— Вы будете продолжать спать в этой комнате, мадам?
— А почему бы и нет?
— А если ваш муж…
— Вы сошли с ума.
Как может вернуться тот, кого даже никогда не было, тот, кому Элизабет, разбирайся она в себе лучше, даже бы не позволила быть? Нет, Элизабет этого не боялась, ведь, по существу, он умер для нее совсем. Боялась она другого. В ней пробуждалось то, что можно было бы назвать искушением (если восходить к истоку, пробудилось оно в тот день, когда в глазах Мари-Поль она увидела отражение своего детства), если бывает искушение в чистом виде, независимое от всякого внешнего желания, от всякой телесной оболочки, или желанием зла, потому что именно зло наложило неизгладимый след на ее внутреннюю жизнь, и, чтобы обрести ее вновь, надо было пройти через зло, вспомнить о зле, оживить его. Как не смогла Элизабет почувствовать биение источника, что зовется материнской любовью, до того как увидела страдания и слезы собственного ребенка, так не в состоянии она была вновь почувствовать в себе порыв к Господу, изначально не искаженный, не оскверненный материнским дознанием и материнской любовью, которая и пробудила ее к настоящей жизни, и навсегда искалечила. Оставалось то, что она на протяжении многих лет именовала покоем, то, чему она предавалась долгое время, полагая это своей обязанностью, но что на практике оказывалось лишь карикатурой на действительное подвижничество души, ведь такое подвижничество предполагает веру, ее же порыв к Богу строился на отчаянии. Она не желала больше этого покоя, она задыхалась и инстинктивно отвергала покой с тех пор, как предлог для него был отброшен. Невинные слова нотариуса: «Теперь вы будете вправе подумать и о себе», — испугали ее, подобно угрозе. Она была одна и свободна. Одна и свободна. Стоило ей на мгновение прервать свои пустячные занятия, как этот припев, странный и грозный, вновь звучал в ее голове. Временами Элизабет казалось, что она не в силах удержаться, остаться прежней благоразумной и спокойной женщиной, что она сейчас закричит, забегает, замашет руками, выдаст много такого, что сделает явным… Но что именно она сделает явным? Элизабет не знала. Она лишь требовала у доктора Пуаро все больше опиумных таблеток.
— Вы зря их принимаете, все равно ведь вам не удастся спать все время.
— Но я вовсе не хочу спать все время…
— Чего же тогда вы на самом деле хотите?
Она бы сказала ему. Но что было говорить? Тревога по каплям сочилась в ее душу, в Элизабет постепенно пробуждалось сознание, рождалась боязнь того, что на первый взгляд должно было бы ее успокоить, послужить ей утешением. Появлялась ли тяга к Мари-Поль, и Элизабет останавливалась на полпути, пораженная, словно стрелой, внезапным страхом. Трогали ли ее чьи-нибудь невзгоды, и она тут же содрогалась, оправляла Марту с деньгами, боясь собственной жалости. Мало того, достаточно было Элизабет прочитать однажды вечером что-нибудь волнующее, чтобы тут же застыть на пороге своей души, как перед запретной областью, в которую ей под страхом смерти нельзя было проникать. Под страхом смерти! Ах, если бы Элизабет действительно угрожала смерть, как бы она ринулась ей навстречу!
Элизабет становилась все мнительнее, она делала себе множество нелепых упреков: то она запустила воспитание девочек, то плохо ведет хозяйство, то недостаточно выполняет свои религиозные обязанности. С рассветом она бежала в церковь на службу, уходила до ее окончания, набрасывалась на книги, вдалбливала еще не совсем проснувшимся детям латынь, сердилась и тут же корила себя за это, представляла себе в идиллическом свете завтрашний день, когда все будет совершаться в свое время, без суеты и проблем.
— Я не узнаю больше свою Филотею…
— А вы уверены, что когда-нибудь меня знали? — спросила она его как-то в минуту усталости.
Врачу пришлось признаться, что нет, он не уверен, ведь как раз этот всегда ощутимый трепет, таившийся под ее внешним благоразумием, и удерживал его рядом с Элизабет, привязывал к ней, так что Пуаро посвящал ей больше времени, чем кому-либо другому из своих пациентов.
— А вы?
— Что я?
— Вы-то уверены, что знаете себя?
Элизабет рассердилась.
— Что вы хотите сказать?
— Только одно: вы никогда не были счастливы, хотя и пытаетесь это от себя скрыть.
— Подумаешь!
— Сознайтесь, однако, что это правда.
— Разумеется, правда, но я никогда не скрывала, что у меня было другое призвание. Однако теперь мой долг — посвятить себя дочерям. И все же я мечтаю о монастыре, в котором согласились бы принять меня вместе с ними.
— Нашли бы вы там покой?
— Не знаю, да и создана ли я для покоя?
Эти вздохи, такие искренние, такие растерянные, вырываются у нее лишь при Шарле. Пуаро понимает это и часто об этом размышляет, он хотел бы когда-нибудь разгадать причину странной грусти Элизабет, которой восхищается, к которой испытывает что-то вроде нежности и к которой привязывается еще больше оттого, что не может исцелить. Не ошибается ли она, говоря о своем призвании? Кто знает? Во всяком случае, Элизабет — женщина своеобразная, и она странно бы смотрелась на фоне сестер-монахинь, которых Пуаро часто видит в больнице, — смешливых, словоохотливых, любопытных, подобно сорокам, но от этого не менее благочестивых и славных, да и как бы он обходился без них? Откровенно говоря, эти проворные и отнюдь не избалованные сестрички были до поры до времени единственными женщинами, чье общество, маленькие знаки внимания доставляли ему хоть сколько-нибудь радости. Шикарные пациенты утомляют Пуаро, тем более что, несмотря на определенную известность, он хорошо понимает, что все помнят о его скромном происхождении и что затмил он своего соперника, старого доктора Ришара, лишь благодаря усердию и постоянному потворству старым ханжам-ревматикам, которым отказывается потакать Ришар. Эта роль болонки ему меньше всего подходит, но, чтобы преуспеть, ему пришлось к ней приноровиться; однако в глубине души он лелеет глухую злобу на городскую элиту, заставившую потворствовать ей человека крутого, влюбленного в свою работу. Его вымученную, подчеркнутую вежливость объясняют природной неотесанностью («Но он так предан», — добавляют богатые вдовушки), на самом деле причина тут в том, что он насильно себя к ней принуждает.
— Если бы вы знали, чего мне это стоит! — доверительно говорит он Элизабет, с которой всегда чувствовал себя непринужденно.
— Но вы думайте о своей цели, о добре, которое делаете.
Да, конечно. Расширение и восстановление больницы, страждущие, которые теперь находятся под тщательнейшим наблюдением, семья, которой он помогает, не любя… Все это идет в расчет, но Пуаро трудно сохранять равновесие между тем, чего он в своих глазах стоит, и той ролью, которую он играет. Его обостренная гордыня внешне никак не проявляется, и сам он считает, что у него самый что ни на есть ровный характер.
— Что вам делать в монастыре? Разве нельзя и в миру действенно вершить добро, ведя хозяйство, воспитывая детей. Вы снова выйдете замуж…
У нее вырывается чуть ли не детский смешок.
— Да, тут мне тревожиться не приходится. Представьте себе, дружище Шарль, за один вчерашний день мне сделали два предложения. Мадам Бюффе, да, старуха Бюффе, пришла замолвить слово за сына, а наш недюжинный председатель суда — за самого себя. Что вы об этом думаете? Как покажусь я вам в объятиях кого-нибудь из столь значительных особ? — На нее иногда находила внезапная веселость, которую со стороны можно было принять за кокетство. — Разумеется, я не задумываясь отказала. А мадам де Пьегр предложила мне в женихи блистательного незнакомца, наделенного всеми замечательными качествами, но я не захотела даже узнать его имя. Мне без конца твердят, какая я счастливая, что овдовела, — очень уж это немилосердно по отношению к бедняжке Дюбуа — и в то же время получается, что каждый замышляет прервать мою счастливую пору.
Шарлю немного не по себе от столь интимных откровений. Он ясно видит тревогу, сквозящую в ее напускном ребячестве, и спрашивает себя, откуда эта тревога.