Иногда в порыве отчаяния у нее вырывалось:
— Все-таки я старалась! И мне это даже удалось!
Однажды она сказала Пуаро:
— Представьте себе, когда я была ребенком, я как-то раз упала со стены, огораживавшей монастырь, вниз на дорогу, и, вы не поверите, я вообразила, что меня столкнул дьявол.
Она думала, что он в ответ засмеется. Пуаро был человеком положительным, крупноголовым, с большими руками — такие люди внушают доверие. Их хотят видеть немного глуповатыми, обладающими той душевной простоватостью, которая успокаивает и согревает. Однако Пуаро глупым не был.
— Все не так просто, — ответил он.
Последовал спор, причем Элизабет сознательно не договаривала своих мыслей. Она хотела, чтобы ее успокоили, но старалась себя не выдавать. Некоторое время потом Элизабет на него сердилась. Она желала, чтобы такие вопросы находили простое, чуть ли не заурядное разрешение. Ей удалось их упорядочить, установить им границы, тесные рамки, но вот со всех сторон начинала сползать краска, портя изображение.
— Я со своей банальной, блеклой жизнью… — говорила она.
Он же без всякого намерения польстить возражал:
— То, что вы делаете, не может быть блеклым или банальным.
Вот уже несколько недель он приводил ее в отчаяние. Она вбила себе в голову, что этот человек науки, положительный, даже крутой, избавит ее от мучений.
Пуаро же пичкал ее опиумными таблетками, следил, чтобы она соблюдала диету, но не приносил ей облегчения, в котором она так нуждалась. Элизабет уверила себя в том, что страдает болезнью с красивым греческим или латинским названием, от которой ее избавят несколько ложек микстуры. Этого она от него и ждала и, добиваясь помощи, докучала ему, как ребенок, жаждущий получить конфету.
— Несколько лет мне было так хорошо, я ничего не ждала, ничего не хотела, и вот снова болезнь…
Пуаро смотрел на ее красивое лицо, дивные темные волосы, тонкие и сильные руки и как бы размышлял вслух:
— Вы действительно думаете, что отсутствие желаний — признак хорошего здоровья.
Однажды она даже ударила Пуаро ногой, видя, что не может заставить его думать так, как она. Потом он долго смеялся.
— Теперь вы скоро выздоровеете, — сказал он. — Мне казалось, вы уже источаете святость, но, вижу, мои пилюли действуют.
Она хотела выразить по этому поводу сожаление, но не удержалась и рассмеялась вслед за Пуаро.
Однако ее здоровье оставалось подорванным, притом что несколько лет до этого оно было крепким, незыблемо крепким. Элизабет плохо спала, и ночные бдения перестали действовать на нее успокаивающе. Даже в самую тихую ночь Элизабет мучали тревожные мысли. Восхитительное чувство одиночества, которое словно по волшебству освобождало ее от тех, кто спал рядом, все реже и реже посещало Элизабет. Даже заснувшие, они давали знать о себе. Ей казалось, она ощущает их дыхание и чуть ли не тяжесть их тел. Да, именно они словно придавливали ночь своей тяжестью, мешали Элизабет взлететь, на мгновение испытать почти божественную свободу, знакомую ей прежде. По существу, ночи теперь почти не было.
Всплывали лица: то нищий, то больной ребенок, то служанка, брошенная в положении, — все эти дневные раны не переставали кровоточить. И с того дня, как она заставила плакать Мари-Поль, не переставала течь кровь у нее самой — это кровоточило ее, как Элизабет до сих пор полагала, так хорошо зарубцевавшееся детство.
Она поняла это после того, как однажды Пуаро спросил ее:
— Вот вы всегда говорите, что снова заболели, но когда вы болели прежде? За те десять лет, что я у вас бываю…
— Я болела, когда была ребенком, — быстро выговорила она и тут же поняла: вот что поднималось в ней, тяготило, приносило боль. Болезнь, которую она лишь на время загнала внутрь, — это ее детство.
Три маленькие дочки бегали по саду, ходили в церковь, росли, учились читать. Дюбуа вопреки своим надеждам в городском суде не преуспел. Сразу дали о себе знать его болячки, он теперь не вставал с постели, стонал, брюзжал, заговаривался: он возился со своей жизнью, как возятся в кровати, и все ему было не с руки. По правде сказать, ему нечем было в жизни похвастаться и был он тем зарытым в землю талантом из Евангелия, который теперь возвратит лишь слегка заржавленным. Он изощрялся, выискивая у себя грехи, как выискивают вшей (забава старика, забава умирающего), и находил лишь разную мелочь: кое-где слегка нажился, кое-какие деньжата припрятал, — он даже нечестных поступков себе не позволял.
— Зря я на вас женился, — говорил он Элизабет. — Испортил вам жизнь. Вы могли бы уйти в монастырь, могли бы составить себе блестящую партию. Я перед вами очень виноват.
Ему очень хотелось быть виноватым. У виноватого еще есть надежда. Однако равнодушная к мужу и потому не способная его понять Элизабет, держа его за руку, со всею нежностью лишала Дюбуа этой надежды.
— Нет, мой друг, уверяю вас, я была с вами счастлива.
Она и не догадывалась, что своей снисходительностью его доканывает. С таким же успехом она могла бы сказать мужу, что того вовсе не существовало. Так же поступали священники, причем все (священники в их доме никогда не переводились). Они не понимали, что несчастный старик пытался, прежде чем сгинуть навсегда, выторговать себе хоть четверть часа настоящей жизни. Превозмогши скупость, он обновил скамьи в часовне иезуитов, уступил немного земли их соперникам кармелитам, тем самым доказывая как свою приверженность церкви, так и свою беспристрастность. По общему мнению, он имел право на тихую кончину, и ему такое право предоставляли, выравнивая перед ним спуск в могилу, он же, бедный, молил о прямо противоположном, о бугорке, за который он мог бы на мгновение зацепиться.
«Иногда я лукавил, даже обманывал, чтобы добиться милости у сильных мира сего, тщетно полагался на их заступничество… Я отказал жене, просившей бархатное манто… Я выгадывал на жалованьи служанкам. Мне случалось браниться, пропускать мессу». Ему смеялись в лицо. Разве это грехи!
— Вы и понятия не имеете, что значит грешить, — мягко сказал ему старый кюре, и сказал правду. Эта-то правда и сводила Дюбуа в могилу.
От чего ему было умирать? Он страдал из-за подагры, ревматизма, неудовлетворенных амбиций. Страдал из-за того, что не знал пороков, даже скупость не была у него сильной страстью, в лучшем случае простой причудой, которая ему самому вдруг опостылела. Он страдал от недостатка воображения: растянувшись на широкой кровати, окруженный заботой и вниманием, он мог бы тиранить окружающих, шантажировать их своей болезнью, благодаря чему обрести над домашними власть. Но мало сказать, что это не доставило бы ему удовольствия, — такое даже не приходило ему в голову. Приступы подагры он сносил терпеливо. Одним из его положительных качеств была небоязнь боли, так что даже страдания его не занимали. Что же ему оставалось делать, если не дать себе спокойно умереть, к чему его все кругом подталкивали?
Дюбуа смутно надеялся, что Элизабет его спасет не тем, разумеется, что вернет к жизни, а упреком, воспоминанием, снабдив его багажом, которым он мог занять руки и действительно упокоиться, а не сгинуть. Он не сомневался, что это было в ее силах. Какая женщина не таит на мужа обиду, не сохраняет нежное воспоминание, пусть и о кратком мгновении? Какая женщина? Такая, как Элизабет. Подчинившись, отрекшись от своей воли, она сделалась нечувствительной. Никогда ее не посещала мысль поставить в упрек Дюбуа их женитьбу: она не осознавала себя замужней женщиной, да и не была ею на самом деле. Дюбуа был инструментом Божьей воли, простым средством, а не человеком. А раз так, то что же на него сердиться? Она не обращала на него внимания.
Элизабет была так равнодушна к своему телу, что отдавалась мужу, можно сказать, добровольно, наверное, даже с еле заметной, напоминавшей материнскую, жалостью, свойственной некоторым холодным женщинам. Конечно, именно жалость — самое светлое чувство, какое она испытывала к Дюбуа. Жалости, однако, было недостаточно, чтобы вернуть его к жизни. Элизабет держала мужа за руку, подавала снадобье, говорила «не волнуйтесь», он же, наоборот, желал волнений, желал задавать вопросы, мучить себя, испытать боль хотя бы один-единственный раз перед смертью, потому что чувство боли было единственным человеческим чувством, единственным человеческим опытом, пока ему доступным. Нежный профиль Элизабет у его изголовья приводил Дюбуа в отчаяние, он знал, что и после его смерти этот профиль останется прежним, а она, сидящая за шитьем, возможно, в этой же комнате, но уже рядом с пустой кроватью, такой же спокойной, такой же отсутствующей, как и теперь рядом с ним, рядом с его кроватью. «Я для нее пустое место». Как всегда он молвил: