— Мари-Поль, а тебе не боязно?
— Но вы ведь говорите, мама, что Бог добр.
— Добр, но страшен.
Элизабет знала, как страшна любовь, как она требует всего человека, все пожирает и хочет, чтобы ей отдали даже саму эту пустоту. Но есть святые с руками, полными цветов. Мари-Поль лишь смеялась в ответ.
— О, мама, я не верю, что он страшный.
Упрямство дочери вдруг поражает Элизабет в сердце и пробуждает ее. Этот ребенок отрицает опасность, отрицает жертву, неизбежность страдания, отрицает, отрицает… В душе Элизабет внезапно поднимается волна гнева, волна возмущения, неизвестно когда и как зародившаяся (может, это следствие ночных бдений, долгих ночных часов, внешне бесплодных, когда она считала себя свободной), и с ее губ срываются непонятные слова, которые она слышит, не узнавая и смущаясь, как из-за неуместной шутки, несообразного смеха.
— А ты знаешь, Мари-Поль, что Бог приказал тебя ему пожертвовать?
Это игра, всего лишь игра или, по крайней мере, непроизвольная реакция — так закрываются рукой от солнца. Подтрунивание, которое должно ослабить слишком большое напряжение спора.
— Меня…
В больших черных глазах волнение.
— Как Исаака?
Исаака она видела у себя в Библии. Нож, занесенный бородатым Авраамом, напоминавшим ее отца, подставленная шея, изумленный взор кудрявого ребенка — все это правда, ведь так нарисовано в книге.
— Как Исаака.
Черты лица у девочки искажены, губы сжаты, глаза в слезах. Какое облегчение видеть, как на мгновение исчезли с ее лица радость и красота! Элизабет забывает, что все это игра.
— Вы уверены, мама?
Еще один миг пусть будет у нее такое лицо! Еще на миг пусть не стихает этот шквал любви, нежности, который обрушился на Элизабет перед скорбным лицом дочери. Наконец-то дочь приблизилась к ней, стала на нее походить, наконец-то их сплавило воедино одно страдание.
— Разумеется.
Еще мгновение. Спустя мгновение Элизабет скажет, что это была всего лишь игра, что она ошиблась, да мало ли что. Девочка всхлипывает. Элизабет в ее возрасте не плакала. Как и Клод де Маньер, робким некрасивым ребенком замурованная в безмолвии, дочь забитых родителей, которые умаляли ее до своего уровня, чтобы сподручнее было ее любить. «У Клод такое хрупкое здоровье. Замуж ей не выйти…» Начинается ли с Мари-Поль третье поколение детей, принесенных в жертву, преданных распятию?
— Это случится сегодня, мама? — бормочет сквозь слезы ребенок.
— Нет, нет, не сегодня, — шепчет Элизабет почти в таком же волнении.
Элизабет не может решиться прекратить игру. Она и сама увлечена, ведь она вновь обретает, открывает, принимает свою дочь. Избавить девочку от тревоги, которая их сближает? Смеющаяся, нетронутая печалью Мари-Поль почти не принадлежит ей. У Элизабет такое чувство, что в течение трех дней, пока длится испытание, она второй раз дает дочери жизнь. И она словно разлучается с Мари-Поль, отрывает девочку от сердца, когда на третий день говорит:
— Бог услышал мои молитвы. Он заменит вас на маленькую птичку.
Это тоже есть в Библии, и Мари-Поль принимает материнские слова на веру.
— Бедная птичка, — молвит она.
В Библии в жертву принесли невинного агнца. «Бедный агнец», — сказала бы Мари-Поль. И хотя прекрасный кудрявый Исаак был спасен, забудет ли он когда-нибудь жжение от веревок, которыми был связан, костер, сооруженный отцом, сверкающий нож на фоне неба?
— Значит, я не умру?
— Сейчас нет.
— Как мне повезло, мама!
Повезло! Узнает ли она когда-нибудь правду? Однако эти три дня измотали Элизабет.
— Да, но никогда не забывайте об этом.
Она не забудет. С этих пор во взоре Мари-Поль будет проглядывать уязвимость.
В доме снова установился покой, жизнь вернулась в прежнее русло. Но можно ли теперь доверять покою, уже однажды нарушенному? Вновь обретая права, через трещину прокрадывается грозное детство. Действительно ли прекратился этот дурной сон? Спит Элизабет плохо. К обаянию ночи она, по-видимому, стала равнодушна. Ночь в молельне словно заселяется призраками, раздирается на части. Поскрипывание, шуршание действуют на нервы, безмолвие больше не облегчает душу. За окном хлопанье крыльев, царапанье когтей по дереву, шепот, смешки. Бесы? Элизабет пожимает плечами. Она уже не одна, со свободой покончено. В сумрачных коридорах чувствуется чужое присутствие, зеркала заточают ее в себе, персонажи картин не сводят с нее своих мертвых глаз. Элизабет больше не властвует над этим ночным царством, она лишилась его в одно мгновение и не по невнимательности, наоборот, она стала теперь чересчур внимательна. Лицо Мари-Поль пересекло зеркало, растопило стекло, нарушило ее одиночество и отравило его. Там, куда проникает любовь, все становится таким же нечистым, как и сама жизнь.
— Мне следовало бы отказаться от всех личных привязанностей, — говорит Элизабет, — сохранив лишь любовь к Богу, теперь же из-за этого я грешу сто раз на дню.
— Из-за чего из-за этого?
— Из-за привязанности. Я думала, что освободилась от нее, всем пожертвовала, но вот она возрождается снова.
Он спрашивает себя, чем же она пожертвовала — юношеской любовью, родителями? «Он» — это Шарль Пуаро, ее врач, с которым Элизабет охотно откровенничала, ободренная его уравновешенностью, немного высокомерной сдержанностью и в какой-то степени, должно быть, его неказистой внешностью. Кроме того, ее беспокоили необъяснимые физические боли, которые перемещались, менялись по характеру. Мигрень, внезапные булимии, после которых совсем не хотелось есть, боли в желудке, головокружения. Сначала Пуаро отнесся к ее словам с пренебрежением выходца из народа, который приписывает это мнительности праздной, скучающей женщины. Потом он увидел, как мучается Элизабет на приемах, которые из тщеславия устраивал ее муж. Она напрягалась, бледнела того и гляди пошатнется. Однако она продолжала улыбаться, голос по-прежнему звучал ровно, лишь по виску сбегала капля пота.
Пуаро восхищался ею. Благодаря терпению и упорству Элизабет сумела пополнить те отрывочные знания, которые почерпнула в монастыре. Она много читала, была сведуща в богословии, латыни, поэзии и обсуждала эти темы с милой серьезностью — перед своими знакомыми Пуаро свидетельствовал, что Элизабет при этом отнюдь не выглядит нелепо, как обычно случается с учеными женщинами. Он создал ей репутацию образованного добродетельного человека, а ведь Пуаро считали придирой, даже немного женоненавистником. Временами он спрашивал себя, кем же на самом деле была Элизабет, обращавшаяся с ним как с другом. Нет, Пуаро не сомневался в ее красоте, образованности, добродетельности, однако в ней таилось и другое качество, которое не позволяло (и не только ему как мужчине, но и детям, местным дамам, служанкам) отдалиться от Элизабет, пренебречь ею. Странное, почти неприметное обаяние, эта смесь силы и слабости, властности и изящества, эта жгучая холодность, неожиданные прелестные улыбки, внезапно освещающие прекрасное, серьезное и зачастую скорбное лицо.
Ее манеры были безукоризненными — благопристойными, сдержанными, ее жизнь — образцовой, ни в чем не противоречащей общепринятой морали, речи — серьезными, строгими и даже немного отдавали педантизмом. И при всем этом вокруг нее создавалась трепетная атмосфера ожидания и восхищения. Священник предполагал в ней святую, врач — больную. Дамы придумывали массу романтических историй, чтобы объяснить, как она оказалась женой такого зануды. Элизабет была из тех, кто непроизвольно кристаллизует вокруг себя чужие видения и грезы, и отдавала себе в этом отчет. Она старалась пройти незамеченной, старалась стушеваться и делала это так хорошо, что этого нельзя было не заметить. Она так мало заботилась о своей красоте, что ее красота бросалась всем в глаза. Элизабет знала это, и ее щеки покрывались краской. Всеобщее внимание доставляло ей радость, которую Элизабет искупала постами и самоистязанием, чего не могла скрыть полностью, вновь возбуждая к себе интерес, которого пыталась избежать. Хотела Элизабет того или нет, но она постепенно пробуждалась к жизни; пробуждением для нее служило возвращение в мир символов.