Литмир - Электронная Библиотека

Конечно, есть тело, которое приходится предавать блуду. Но так ли это тяжело? Когда привык ненавидеть свое тело, привык подчинять его правилам сурового аскетизма, это легче легкого. «Ему и не так доставалось». Телу не предписывают получать наслаждение, радость, даже притворяться. Ему предписаны только покорность, боль, отвращение. «Ему и не так доставалось». Испытания супружеской жизни, о которых вам готовы прожужжать все уши, показались Элизабет совсем простенькими. Она выдерживает их, даже не задумываясь, и все принимает с серьезным кротким видом: тошноту, боли, тяжесть нежеланного плода. Главное не в этом. И не в том, что дважды дети, как бы насильно помещенные в нее, умирают в колыбели. Она похоронит их со спокойным и, как обычно, кротким видом. Это, впрочем, неважно. Третья девочка, Мари-Поль, выживает. Элизабет сидит рядом с колыбелью и напевает, укачивая самое себя. Ей доведется потерять еще одного ребенка, но две следующие девочки вырастут. Одна колыбель, другая… Ее глаза с грустью останавливаются на маленьких сморщенных личиках; должно быть, она втайне завидует тем, кто скоро заснет навсегда.

Долгий и прямой жизненный путь, по которому она шествует без усилий. В своем простодушии она воображает, что это и есть благодать. Что-то вроде долгой белой смерти. Притупление чувств. Непрекращающееся хождение по воде. Стоит только натренироваться приносить себя в жертву, и тело пойдет само. Со служанками Элизабет добра, но фамильярности не допускает. Люди говорят, она слишком много занимается своими девочками. Когда нужно, она принимает гостей, беседует с ними, кажется любезной, даже жизнерадостной. А почему бы и нет? Возникнет надобность и она окунется в денежные дела старого больного мужа, который далеко не так процветал, как надеялись де Ранфены. Она блестяще с ними справляется. Это тоже вопрос самодисциплины. Где же тогда ее душа?

Ночью она идет в молельню, которую устроила для себя в небольшой комнатке в ротонде, — одной из башенок старого дома, помпезно нареченного усадьбой. Там она молится, молитвы следуют одна за другой, монотонно, без перерыва. Иногда из спальни, расположенной совсем рядом, доносится жалобный голос старика:

— Вы здесь, Элизабет?

— Здесь, мой друг.

— А, хорошо.

И он снова засыпает. Старый Дюбуа нетребователен и жену не тиранит. Не злой, только глупый и скупой. Элизабет им довольна: он не мешает ей молиться, не мешает жить, лишь хочет, чтобы за ним ухаживали, чтобы кто-то был рядом, а это ей ничего не стоит. Старик горд тем, что такая молодая, красивая, целомудренная женщина сидит за его столом, спит в его кровати, рожает ему детей: ей нетрудно доставлять ему подобное утешение. Дом большой, но удобный и не унылый. Сад, текущий ручей, деревья, крики малышки Мари-Поль — светлые пятна в ее печальной и спокойной жизни. Время между тем идет. Оно скользит, словно река к морю, особенно когда его не останавливают. Прислонившись лбом к окну молельни, Элизабет молится все ночи подряд, и ее молитва тоже течет словно река. Порой это уже не молитва, а что-то вроде до крайности безмятежной литании («Все кончено… все кончено…»), которую она шепчет, черпая в ней неизвестную ей до сих пор свободу. Кругом темень. Если дело происходит летом, она видит сад и в нем, возможно, несколько светлячков, песчаные дорожки вырисовываются в лунном свете, искрится река; если на дворе зима, то везде снег, заглушающий звуки, зябнущие птицы, безмолвие, — полная уверенность, что никто никогда не нарушит этот пейзаж и ничто уже не случится.

За эти часы она полюбила ночь. Ребенок спит, спит больной муж, спят служанки, но ее сердце, думает Элизабет, свободно от ребенка, от больного мужа, от служанок, ото всего в мире. Отсюда эта привлекательность огромной пустынной ночи, глубокой ночной тишины, глубокого безмолвия сердца. Иногда она в одиночестве прогуливается по дому, не зажигая свечи, когда ночь светла и проникает в окна, — ставни закрывать она не разрешает. Элизабет спускается, поднимается по лестницам, бесшумно отворяет двери, пересекает коридоры, наблюдает за жизнью вещей в то время, как ее собственная жизнь остановилась. В углу светятся часы, висит еле видимый портрет какого-то умершего предка. Она повторяет «умерший… умерший…», и для нее это слово не содержит такого печального смысла, как для других, — оно таит в себе очарование, тайну, прелесть.

— Вы здесь, Элизабет?

— Здесь, мой друг.

Мужу Элизабет говорит, что у нее бессонница.

Разумеется, тут скрываются ловушки. Они совсем рядом, Элизабет чувствует это и без труда их избегает, словно сомнамбула. Ночь никогда не бывает слишком прекрасной, таким бывает день. Элизабет поддерживала в доме необременительную строгость, нежную печальную атмосферу, которая имела свою прелесть. Сюда не приходили женщины слишком молодые или шумные — только духовные лица, ученые, семейный врач, жена священника, две-три вдовы; такое общество Дюбуа находил иногда немного суровым. Гости отчаянно спорили о книге Франциска Сальского, которую Элизабет перечитала несколько раз. Шарль Пуаро, врач, окрестил ее «мадемуазель Филотеей». В Нанси ее считали женщиной несравненной учености; неприязни к ней никто не питал, что было настоящим чудом. Сквозь защищавшую ее грезу она чувствовала, что ею восхищаются, ее любят, с ней ищут сближения. Она старалась избегать того, что в монастыре называли «личной привязанностью». Одевалась Элизабет строго, и это ей шло. Как-то раз ей сделали комплимент, сказали, что у нее тонкие прекрасные руки. И тогда она опустила свои красивые руки в известь. Врач Пуаро не без любопытства отметил это про себя, недоумевая, то ли Элизабет страдает излишней щепетильностью, то ли она поступает слегка нарочито (в то время любили щеголять своим благочестием).

Дюбуа, немного оправившийся от своих болезней, питал политические амбиции. Элизабет сносила эту его причуду или то, что она таковой полагала: они приняли у себя членов местного суда, советника герцога и гравера Апье. В монастыре ее убедили, что это ловушка, мирское, и она в благоразумии своем остерегалась визита. Она немного злоупотребила суровостью, отказав граверу, пожелавшему сделать ее портрет, и заставив отказать от дома советнику герцога, наговорившему ей любезностей. Но разве возбуждение из-за этих приемов не грозило нарушить приобретенный столь дорогой ценой покой? Несколько раз она дала волю раздражению.

Особенно ее утомлял ребенок. Она называла это утомлением. Ей без конца говорили: «Солнечный лучик ваша Мари-Поль. Настоящая птичка». Но и солнечный луч и пение птицы могут утомлять. Однажды, заслышав смех дочери, она в сердцах сказала:

— Ты так и будешь всегда смеяться, Мари-Поль?

— А почему бы и нет? Разве вы никогда не смеетесь?

— Вспомни, что сказал Господь Анджеле да Фолиньо: «Я полюбил тебя не за веселье».

— А за что тогда?

Ребенку все было смешно, что же тут плохого? Девочка любила цветы, удивлялась пустякам, всем любовалась, охотно пела.

— Поглядите, мама, какое солнце! Поглядите, кто-то пришел! Поглядите, какая забавная у меня сестренка!

Пронзительные крики радости, одобрения. Все это утомительно, даже мучительно. От криков лопались барабанные перепонки, крики проникали в мозг, пробуждали давнюю боль.

— Мне страшно за этого ребенка, — говорила Элизабет врачу, — ее ждут такие огорчения в жизни.

— Я вижу, что вам страшно, — отвечал тот.

Врач был человеком неказистым, неуклюжим, с проницательным взглядом.

Тут она никакой ловушки не чуяла. Ведь она беспокоится о ребенке, думала Элизабет. Это так естественно. Малышка не догадывалась, что ей угрожает. Она бросалась навстречу жизни, полная доверия, которое чревато бедами. Девочку не заботила осторожность, необходимая для того, чтобы выжить, выплыть, избежать потрясений и ран. «Если так суждено, чтобы ей причинили боль, не лучше ли это сделать мне?» И Элизабет сажала девочку к себе на колени, рассказывала о важности спасения, о сверхъестественном покое, какой достигается лишь через самоотречение. Она описывала дочери прекрасные страдания святых — этот сплав золота с медью, которые приводили их в рай длинным путем через пики, шпаги, колесование и крест. Элизабет говорила об аде, где душа долго искупает испытанное здесь малейшее удовольствие. Увы, думала она, здесь, на земле, радость уже обнаруживает свою горькую сердцевину, подобную зернышку мака под яркими лепестками. Видимый мир. Радость. Солнце. Столько блестящих картинок, как на гадальных картах, и все они скрывают лишь страдания и грязь. Радость, солнце в глазах ребенка ранили Элизабет, как обещание, которое, она знала, не будет выполнено. Элизабет даже обратилась к дочери с загадочным вопросом:

30
{"b":"278515","o":1}