Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Она влепила мне пощечину, а я стала бить ее ботинками по ногам. Она редко меня била, а когда это случалось, я ее прощала: она путала меня с собой, ей было трудно различить, где начинаюсь я и где кончается она. Наказывать меня было все равно что наказывать себя. И все равно это неожиданное рукоприкладство означало, что она опять начинает скатываться в безумие, я это знала и ужасно боялась предстоящих недель и месяцев. Я в детской злобе бросалась бить ее в отместку, ведь я была ребенок, и для ребенка это естественная реакция; мне тогда было лет десять. На ее молочной коже оставались синяки, они долго не проходили, и я чувствовала себя преступницей. Кажется, это случилось перед тем, как отец ушел и мы с ней остались одни; он просто не понимал, что у нее расстройство психики. Он считал, что это дурной характер, что она вздорная, капризная, всеми силами старается вывести его из себя и погубить, а меня обожает. Я пыталась ему объяснить, что она сумасшедшая, но он не верил. Ведь если бы он поверил, ему пришлось бы взять на себя ответственность за меня, а он был не из тех отцов, кто на это способен. Он был художник и придерживался старых взглядов: детьми должна заниматься мать. Словом, он ушел и посылал нам время от времени деньги. Я осталась с ней одна, Фелисити приехала только через полгода, чтобы заботиться о нас. Я нашла номер ее телефона в маминой телефонной книжке и позвонила. У нас давно вышли все деньги, в доме не было ни крошки еды, а маму это никак не тревожило. Бабушка прожила у нас, пока маму не положили в больницу, устроила меня в интернат и вернулась в Саванну к своему старому богатому мужу, тому, кто оставил ей Утрилло. Здесь, с нами, ей было невыносимо. И впрямь такое трудно вынести: приходить к Эйнджел в больницу, выполняя долг любящей матери, и видеть, что она привязана к кровати, с белым от бешенства лицом и остекленевшими глазами, слышать, как она с ненавистью проклинает тебя. Тогда не было психотропных препаратов, какие применяют сейчас, а детям позволяли все это видеть. В школе я говорила, что хожу к маме в больницу, но не объясняла, что это за больница. В те времена считали, что иметь душевнобольного родственника стыдно, это позор для семьи, и скрывали от всех страшную тайну. Едва Фелисити улетела, как мама просто умерла. Мне хочется думать, что она знала, что делает, что это единственный выход для нас для всех. Ей удалось задушить себя путами смирительной рубашки. “Подбрось монеты, они откроют тебе будущее”, — весело говорила Эйнджел в добрые времена и цитировала предисловие Юнга, которое знала наизусть, освобождая меня от обязанности верить в то, во что верила она: “Одному образы “И-цзин” кажутся ясными, как день, другому туманными, как сумерки, третьему темными, как ночь. Эта книга не для тех, кто относится к ней с предубеждением, ведь нельзя заставить себя верить насильно”.

Как будто это сразу расставляло все по своим местам. Я старалась вспоминать хорошее, но вы, я думаю, понимаете, почему я предпочитаю жить киношной жизнью, а не реальной, если только это возможно. Интересно, а почему Красснер так помешан на кино? Нет, пожалуй, я не хочу этого знать, мое любопытство бестактно. Искусство есть искусство, и не важно, что вызывает его к жизни. Кому какое дело, зачем и почему?

Фелисити проводила меня до лимузина. Походка у нее была по-прежнему легкая, голова высоко вскинута: старость не шла ей, это совсем не ее стиль. Мне захотелось плакать.

— Спасибо, что прилетела ко мне в такую даль, — сказала она. — Я тебе очень благодарна. Все стало как-то легче. “Чаша” неплохое заведение, согласна? Конечно, я предпочла бы жить с родными, но нельзя быть обузой.

— “Чаша” забавное место, — согласилась я. — Я бы попробовала. Если тебе не понравится, я снова приеду, и мы будем искать дальше.

Я опустилась на мягкое кожаное сиденье.

— Конечно, ты не единственная моя родственница, — сказала Фелисити. — Была еще Алисон. Хотя, думаю, ей дали другое имя.

Чарли смотрел на часы. Но я не закрывала дверцу, меня как громом поразило. Машина не могла тронуться с места, пока я не закрою дверцу.

— Алисон?

— Алисон родилась у меня раньше, чем твоя мама, — сказала бабушка. — В день, когда мне исполнилось пятнадцать лет. Это было в Лондоне, в начале тридцатых, и я была не замужем. Поэтому меня называли развратницей. Девочке позволили быть со мной полтора месяца, чтобы я кормила ее грудью, а потом отобрали и отдали на удочерение.

— Какая жестокость! Зачем? — Я стояла возле машины с распахнутой дверцей, в самом сердце штата Коннектикут, раздавленная налетевшим на меня прошлым. И ведь это было даже не мое прошлое, а бабушкино.

— Все во имя блага, — объяснила Фелисити. — Все жестокие поступки совершаются во имя блага. Они боялись, что мы передумаем, но разве мы могли передумать, мы, матери без мужей? Жить нам было негде, идти некуда.

— Кто взял ребенка?

— Не знаю. Матерям этого не говорят, запрещено. Считается, что нам так легче забыть прошлое, а ребенок будет жить, не зная о позоре своего рождения. Нам внушали, что это делается для нашего же блага, а на самом деле нас карали. Но это было давно. Ты не расстраивайся. Ей сейчас под семьдесят, если только она жива.

— У меня есть родная тетка! — Я ликовала.

— Вечно думает только о себе, — фыркнула Фелисити, и этим все и кончилось. Мне было пора ехать. Обычно на машине до Нью-Йорка больше трех часов, но Чарли примчал меня в аэропорт Кеннеди за два с половиной.

8

Алисон! Тетя, о которой я до сих пор ничего не знала! Если только ее удастся разыскать, если только она жива! Но в западном мире шестьдесят с хвостиком — не такой уж преклонный возраст, скорее всего она еще пребывает в этом мире. Наверняка вышла замуж, у нее дети, внуки, благодаря ей у меня появится множество двоюродных сестер и братьев, маленьких племянников, и все они тут, в Лондоне, рядом. Я получу семью в готовом виде, как кекс из смесей в бабушкином холодильнике: налейте воды, размешайте — и в печь, через сколько-то минут перед вами безупречный монтаж любящего семейства. Сделайте свою жизнь легкой и приятной, покупайте полуфабрикаты. Зачем тратить время на поиски миски и деревянной ложки, сбивать масло с сахаром, пока кисть не онемеет. Развлекайтесь, а семья между тем поспеет, свежая и румяная.

Я сидела в “конкорде” на обратном пути в Лондон, прижавшись плечом к хлипкой стенке корпуса (мое кресло было рядом с окном, но смотреть было не на что, за бортом глухая чернота), пила апельсиновый сок и пыталась понять, откуда взялись эти домашние образы. Когда я была маленькая, мама Эйнджел в свои светлые периоды, которые с каждым годом становились все короче, пекла пироги и торты, а я ей помогала. Вот когда я была по-настоящему счастлива. Мы обе были счастливы. Я выскребала из миски остатки крема и облизывала деревянную ложку, чувствуя сквозь запах ванили вкус влажного дерева.

Я почти все время радовалась, что у меня нет семьи, — во всяком случае, когда работала. В отличие от других, я не мучилась сознанием вины и невыполненного долга, которые неизбежно испытываешь по отношению к родителям, их надо чаще навещать, больше о них заботиться; точно так же и с детьми: желания и долг находятся в извечном конфликте.

“Бабушка в Коннектикуте, больше никого” более чем устраивало меня: она достаточно далеко и уехала туда по своей воле, мне не приходится решать мучительные рождественские уравнения, которые сейчас почти всех вгоняют в тоску: какой пасынок должен идти к какой мачехе, какая дочь к какому отцу, кто приглашает к себе вечно обижающихся стариков. “Сейчас она, знаете ли, переехала в Род-Айленд” — звучит так, будто она не фикция, придуманная раз и навсегда, а живой человек, который может переехать, с которым поддерживают постоянную связь. И который стал лишь чуть-чуть ближе.

Я заметила, признаюсь вам, что стоит мне провести за пределами монтажной два-три дня, и я начинаю ощущать какое-то неудобство, что-то сродни неприкаянности из-за того, что я, в общем-то, одна в этом мире. У других есть родители, дети, родственники, Пасху они проводят в шумном кругу семьи, перед Рождеством составляют длинные списки того, что нужно сделать и купить, а обязательства, я пришла к заключению, менее обременительны, чем свобода, необходимость радоваться жизни в одиночестве иной раз сильно угнетает. Моя лепта в рождественское веселье сводится к тому, что я навещаю могильную плиту мамы на кладбище при крематории Голдерс Грин и с полчаса размышляю о смысле жизни и смерти, пока холод не проберется к ногам сквозь подошвы сапожек. Хоть и достаточно рано пришла к заключению, что никакого смысла ни в жизни, ни в смерти нет. Приятно, когда ты что-то хорошо делаешь, и грустно, что настанет день, когда ты уже ничего не сможешь делать, твое время кончилось. Надеюсь, никто не замечал, какая я бесчувственная. Я притворялась очень храброй. И если надо было работать на Рождество, я всегда охотно вызывалась.

14
{"b":"278116","o":1}