Сегодня впервые я могу сказать ей «да». Моргунов согласен отпустить меня «на все четыре стороны». Завтра или послезавтра, когда прилетит самолет, мы заберем Кольку, и через три часа будем в Туре. Оттуда по пятницам летает самолет в Норильск. Можно летать и к югу до Енисейска, но самолет туда ходит редко, особенно в такое время года.
Нужно только, чтобы Арачи с Колькой завтра были здесь. Для этого мне ее нужно увидеть сегодня. Обязательно сегодня!
Я надеваю телогрейку и снова выхожу на мороз.
В тайге почти совсем темно. На западе, там, где Москва, загораются звезды. Сегодня они особенно яркие и к тому же не мерцают. Значит, завтра метели не будет. Завтра может прилететь самолет. Только вот еще Млечный Путь… Он появляется перед ясной погодой. Мне очень-очень нужно, чтобы он появился сегодня!
От мороза схватывает дыхание. Градусов сорок пять уже есть. Что-то будет завтра?!
Я возвращаюсь в землянку, по дороге захватываю охапку дров и бросаю их в печь. К приходу Арачи здесь должно быть тепло и уютно. В ожидании пока разгорятся дрова, я снова забираюсь под теплые шкуры. Однако что-то тревожит меня, не дает успокоиться. Ах да, Василий!..
До сих пор мне так и не удавалось поговорить с ним по-человечески. Однажды я попытался это сделать и уже сообщил ему, что приду, но к моему приходу он напился, и разговора не получилось. Вместо этого мне пришлось обезоруживать его, а потом связывать. Защищаясь, я случайно слегка поранил ему руку его же собственным ножом. Тогда он стал кричать, что я хотел его зарезать.
Василий — сволочь, но у него «чистый» паспорт. Ему верят больше…
…И вторично Моргунову пришлось отстаивать меня перед людьми в фуражках с красными околышами…
А что если сейчас Моргунов согласился отпустить меня вовсе не из человечности, а потому, что ему надоело терпеть из-за меня неприятности? Что если ему дали понять, что против груза моего прошлого его красноречие и его авторитет могут оказаться бессильными?
Мое прошлое… Когда, случается, я вижу во сне отдельные отрывки из него, то просыпаюсь в холодном поту. Однако, если он исчезает после пробуждения, то воспоминания не исчезают никогда. Они всегда со мной: на работе, за обеденным столом, здесь, в землянке, около рации, на постели, на окне, у двери, в каждом углу. С ними я ложусь, с ними и встаю.
Они исчезают только с приходом Арачи, но стоит ей уйти, как они появляются вновь.
То место, где я однажды сбился с пути, находится слишком далеко. Я был тогда мал ростом, носил длинные, не по росту, солдатские штаны и огромные солдатские ботинки, подвязанные вместо шнурков веревочками.
Тогда я впервые украл, потому что был голоден.
* * *
Я не помню своей матери. Единственным близким человеком для меня был отец. Почему мы столько лет жили вдвоем? Наверное, на этот вопрос мог бы ответить только он сам. В нашем доме не было даже портрета родившей меня женщины. Когда я однажды уже не попросил, а потребовал ответа, он понял, что я имею на это право, и сказал: «Если хочешь и дальше оставаться мне другом, не спрашивай меня больше о ней». В тот день впервые выяснилось, что мы с отцом имеем одинаково упрямые характеры. «Ну хорошо, — сказал он. — Если ты настаиваешь, я скажу, но это — в последний раз. Она бросила нас с тобой, когда тебе было восемь месяцев от роду. Ты знаешь, родных у меня нет, ее родные виновником развода считали меня… Я порвал с ними и стал воспитывать тебя один. Если тебе надоело со мной — поезжай к матери. Для этого я разыщу ее адрес». Но я не поехал. В бумагах отца я нашел письмо… Ее письмо, в котором она отказывалась от меня и советовала отцу поскорее жениться… На письме стоял штамп города Ленинграда. Больше я никогда не заговаривал о ней.
Отец был не совсем точен, говоря, что воспитывал меня один… В этом нелегком труде участвовал весь полк. Большую часть своей жизни, начиная с младенчества, я проводил либо в казарме, либо на плацу или поблизости от него. Моими первыми игрушками были пустые ружейные масленки, гильзы, портсигары, деревянные безделушки, которые мне мастерили красноармейцы.
Питался я тоже, чаще всего, в казарменной столовой, сидя за отдельным столиком в углу. Отца видел редко, он был все время страшно занят, и со мной возились все, кто был более или менее свободен. Самыми свободными в армии бывают сапожники, конюхи и ординарцы.
Кажется, это все происходило в Средней Азии, где в то время стоял полк. По крайней мере, в моих ранних воспоминаниях песчаные барханы, верблюды и симпатичные маленькие суслики занимают не так уж мало места…
Следующее наиболее яркое воспоминание — это большой шумный город, улицы, полные народа, высокие многоэтажные дома, железные прутья балкона, с которого виден весь город и чудесная белая ванна с блестящими кранами, в которых отражается сильно вытянутое лицо какого-то мальчика…
Вероятно, мне было года три, когда отца перевели служить в Минск.
Когда я пошел в детский сад, отец начал преподавать мне первые уроки бокса. Он не хотел, чтобы его сын приходил домой с разбитым носом. А когда я учился в третьем классе, он сам отхлестал меня ремнем за то, что я не заступился за товарища, который был слабее меня и которого на моих глазах отлупили ни за что, ни про что. При этом он не захотел слушать моих объяснений, касающихся того, что мальчики были старше меня.
В другой раз я, разумеется, поступил иначе. Помогая мне справиться с кровью, хлеставшей из носа, отец довольно говорил:
— Человек в своей жизни должен непременно познать истинную цену трем вещам — хлебу, крови и… любви.
Тогда я думал, что это относится только к моему разбитому носу…
Когда началась война, я находился в пионерском лагере к юго-востоку от Минска. В тот день в нашем лагере не было ни подъема, ни линейки, ни даже завтрака. Часов с шести начали прибывать мамаши и бабушки, и даже папы с глазами, расширенными от страха. К полудню стали приходить военные машины. Они сажали детей и увозили.
Когда пришла очередь нашей палаты, я спрятался в кустах. А когда все машины ушли, вылез оттуда и поспешил в Минск.
Я еще надеялся застать отца дома. И конечно, опоздал. Наш город бомбили в четыре утра, а моего отца вызвали в полк с вечера. Об этом мне рассказали соседи. Понятно, ему не пришло в голову оставить записку.
Когда-то он сказал мне, что мы не должны разлучаться, что бы с нами ни случилось…
И тогда я пошел его искать. Фронт, где он, конечно, находился, представлялся мне чем-то вроде виденных не раз маневров. Стоит только подойти к первому встречному командиру и спросить: «Скажите, где тут находится 56-й кавалерийский полк?» Или еще проще: «Скажите, где сейчас майор Карцев? Его тут все знают…»
Из Минска в тыл уходили эшелоны беженцев. Я посматривал на ребят, высовывавшихся из окон, с сожалением и чувством превосходства. Лично мне нужны были другие эшелоны…
Утром двадцать третьего мне удалось сесть в эшелон, шедший на Запад. В дороге на нас налетели самолеты. Одна бомба попала в паровоз, другая — в железнодорожный мост впереди. Остановившийся поезд начали обстреливать из орудий. Я выскочил из-под скамейки и вместе с бойцами принялся стаскивать с платформ орудия и пулеметы. Здесь-то меня и поймал командир с такими же, как у моего отца, «шпалами» в петлицах.
— А ты что здесь делаешь? — начал он, сделав свирепое лицо, но закончить не успел.
Невдалеке разорвался снаряд, и мы оба упали лицом в песок. Потом он потащил меня куда-то в лес, где на подводы грузили раненых, и сдал меня одному из них. Одна рука у него была забинтована почти до плеча, зато другой крепко ухватился за мою рубашку. Так я познакомился с Иваном Стецко, человеком, не терявшимся ни при каких обстоятельствах. Идя рядом с телегой, в которой стонали раненые, он не переставал балагурить, называя войну «маневрами в мировом масштабе», а немцев — нашим «учебным материалом». Когда ему нужно было закурить, он командовал мне:
— А ну, хлопец, сверни мени цыгарку. Та не таку. Це ж мирного времени. Тэпэр — усе удвое. Ось, такую сверни! — и показывал забинтованный палец.