Глубоко затаил свою обиду Унаи. Не кричит, не ругается, не лезет к Ваське драться, умеет сдержать себя парень, но я знаю: Тишко недолго осталось ходить на этом свете.
— Подай в суд, — говорю я Унаи.
Он презрительно косит на меня черным глазом и спокойно отвечает:
— Свидетель нет — суд нет. Унаи будет суд делать, — и снова трогает рукоятку ножа.
— Но ведь тебя посадят в тюрьму, — говорю я.
Он отвечает так же, не меняя позы, не повышая голоса:
— Свидетель нет, закон — нет. Тайга закон будет.
От его спокойствия мне делается не по себе. В конце концов нет ничего отвратительнее, когда человека лишают жизни из-за денег. Это дикость. Есть множество способов уладить отношения. Ну, на худой конец прижать должника где-нибудь покрепче, но убивать…
Он молча слушает, посасывая трубку. Можно говорить сколько угодно, Унаи останется непоколебим. Только раз, прочищая палочкой мундштук, заметил:
— Унаи оставил Учами, колхоз, поехал за Васькой в Чарду… Зачем, думаешь? Скажи, Иргичи, сколько ты сам добыл улюки, чипкана, джеляки, чарта, хуляки?[6] Может, ты вот с такой пальмой[7] ходил один на амака?[8] Может, этот кумалан, — он потрогал коврик, на котором сидел, — из шкуры дикого оленя, которого ты убил? Молчи, не защищай лючу! Унаи хотел деньги. Он мало ел, мало спал, много охотился. Унаи хотел иметь жену и детей. Кто теперь из девушек переступит порог деревянного чума Унаи? Над ним все смеются! Если Унаи не убьет лючу, ему нечего делать в Чарду! В Туру поедет. Охота — нет. Родного чума нет. В большом чуме жить станет. В чужом чуме. Работать будет. Нет! Надо убить лючу!
Бронзовое лицо его покрылось потом, на лбу вздулись жилы, глаза блестели. В то же время на его одежду нельзя было смотреть без смеха. От жары он разделся, сбросив парку, унты и ошкур прямо у порога. Несколько ближе к печке валялись его бостоновые брюки и байковая клетчатая рубашка, одинаково лоснившиеся от жира. Сидел он передо мной в меховых штанах, поверх которых были одеты полотняные кальсоны, и в тонкой рубашке необычайно яркой расцветки. На руке у него были часы, на шее — крошечный кожаный мешочек с какой-то травкой — амулет, предохраняющий от оспы.
«Учеле» (прежде) и «тыкан» (теперь) уживалось в нем так же тесно, как чучело белого медвежонка с финиковой пальмой в кабинете зоологии средней школы в Учами, как дикие скалы с автострадой, как рев лося с шумом вертолета над тайгой, как зоотехнические курсы, которые окончил Иван, с жестокостью первобытного охотника; как Млечный Путь с огнями новой электростанции на Большом Пороге.
— А если, предположим, Василий уедет из Чарду? — спросил я.
Мгновение — и он уже стоял посреди землянки, сжимая в руке нож. Видимо, такая простая мысль не приходила ему в голову.
— Куда? Ты знаешь? В Туру? В Нидым?
— Может быть, дальше…
— В Учами? В Туруханск?
— Может, еще дальше.
— Куда дальше? Нет дальше!
— Почему ж? Дальше Туруханска есть много городов…
— Москва? Москва Ваське нельзя! Сам говорил!
— А вдруг… его кто-нибудь предупредит?
Он смотрит на меня непонимающе.
— Унаи говорил — Белый Иргичи[9] слушал. Больше никто. Не уйдет Васька!
Белый Волк — это моя кличка. Мое прошлое, с которым я порвал навсегда. И хотя Унаи произносит его на своем языке, мне от этого не легче. Я ненавижу свою кличку, как ненавижу всю прошлую жизнь. Унаи не понимает, как можно ненавидеть имя. Для него Иргичи — тоже имя.
Подумав, он повторяет упрямо:
— Иргичи не скажет. Унаи верит Иргичи.
Он просто непоколебим. И тогда я бросаю на бочку последний козырь:
— Тебе не жалко Арачи? Ведь у них ребенок — Колька!
Долго-долго молчал Унаи. Потная обнаженная грудь его то вздымалась, то опускалась. Успокоившись, он сказал:
— Все говорят: Иргичи любит Арачи. Она поедет с тобой. Колька — тоже. Большой вырастет — будет тебе помогать рыбу ловить. Пока маленький — черканы таскать, плашки[10] ставить. Плашка высоко нада. Кедр большой. Ты тоже большой, ветки ломать будешь. Колька маленький. Высоко полезет.
Поняв, наконец, о чем он говорит, я засмеялся:
— Ты полагаешь, что я в Москве буду ловить рыбу и ставить плашки?
— А что, так сидеть будешь? Работать не будешь?
— Работать, конечно, буду, но ловить рыбу… Да у нас ее просто и нет!
Его узкие глаза смотрели недоверчиво:
— Зачем обманываешь? Раньше не обманывал…
— Ну почему же я тебя обманываю? В наших реках в самом деле нет рыбы. Или почти нет. Волга, Москва-река… Да и в других тоже. Подожди, лет через тридцать построят на Тунгуске заводы и побольше электростанций — ив ней рыбы не будет!
Слушая меня, он одевался и только качал головой. Потом взял ружье, нахлобучил шапку и, не сказав ни слова, вышел.
Подбитые шкурами лыжи бесшумно скользнули с пригорка. Посыпался кураж с ветки кедра, задетой стволом ружья, а когда белая завеса прояснилась, Унаи уже не было видно.
* * *
За дальней падью сухо треснул выстрел. Накинув телогрейку, я выскочил из землянки. Начинало смеркаться. В такое время она обычно и приезжает, оповестив свое появление выстрелом из дробовика.
А может, это треснула от мороза лиственница? Я внимательно вслушиваюсь в морозную тишину, втягиваю ноздрями колкий воздух. Нет, сегодня не такой мороз, чтобы трещать деревьям. Градусов сорок, не больше. Похоже, что в самом деле кто-то стрелял. Я стою, не шевелясь, еще с полминуты. Выстрелов не слышно. Мороз моментально пробирается к самому телу. Я снова ныряю в душное тепло землянки и растягиваюсь на узком топчане, покрытом оленьей шкурой.
Арачи снова овладела моими мыслями.
Среди множества поверий у эвенков есть одно, которое мне кажется заслуживающим внимания. По их убеждению, сила любого талисмана зависит от того, как часто человек прибегает к его помощи. Чем реже это происходит, тем сильнее его действие.
Мой талисман — это память о встрече с Арачи. Я нашел его, продираясь сквозь немыслимые нагромождения прошлого и настоящего, настоящего и будущего, в котором бродил, спотыкаясь и падая. В прошлое возвращаться не хотелось, но оно тянуло старыми связями, узами дружбы, манило призрачной «легкой жизнью», к которой я давно привык. Оно было понятно, знакомо, не в пример будущему, которого я не знал и боялся.
Настоящее было странным и неестественным, как сон. До «звонка» оставалось еще два года неразменяных, а передо мной неожиданно открылись лагерные ворота, и не стало высоких стен с колючей проволокой, охраны и страшных «законов» воровской жизни. Был светлый просторный кабинет, большой стол посередине, покрытый стареньким застиранным кумачом с обрывком лозунга «…помни: только честный, добросовестный труд вернет тебя семье и обществу!». И было несколько человек в военной форме с красными околышами фуражек и непривычно доброжелательными взглядами.
И еще был грузный, краснолицый, неповоротливый в своем негнущемся брезентовом плаще человек с голубыми, как у младенца, глазами и колючей густой бородой. Сидевшие за столом офицеры говорили ему «ты», но величали уважительно, по имени и отечеству — Димитрий Иванович.
Фамилия его была Моргунов.
Это и было мое настоящее. В таком виде оно казалось мне особенно непонятным, и поэтому ему я долго сопротивлялся.
А потом была дорога сквозь тайгу. И были тропы, гораздо более трудные, чем те, по которым я шел раньше, и тяжелый груз за плечами. Где-то рядом, может быть, за ближайшими сопками пролегала она, моя прежняя дорожка. Не раз глядя в покачивающуюся впереди сутуловатую спину Моргунова, у меня возникало желание бросить все, нырнуть в кусты — и поминай как звали! И пускай после этого пишут, что «С. Карцев не оправдал доверия. С. Карцев не поддается перевоспитанию». Когда я буду далеко, мне все это будет до лампочки. Я бредил даже товарным вагоном. Красным товарным «пульманом», набитым ящиками с продуктами, который отвезет меня на Большую Землю…