Здесь действовал обывательский университет для преуспевших. Я увидел две семьи с детишками, и по напряженности родительских взглядов понял, что инфантов привели сюда на очень важную лекцию — образ комнаты с золотым потолком должен был отныне витать над ними до пенсии как идеал финиша, зала для победителей, где тебе надевают на шею тяжелые лавровые гирлянды и смотрят на тебя снизу вверх. Если бы я не знал манящей и капризной природы триумфов, то здесь ощутил бы с величайшей определенностью, насколько все победы различны и насколько многолико счастье — от возможности съесть хвост омара до возможности выдернуть у райской птицы перо из хвоста и написать им книгу, равной которой никто еще в руках не держал.
— Ах, как вкусно завтракать в «Билтморе» и как пусто вокруг него — и в парке, и на близлежащих шоссе. Это город у финиша — человек, живущий здесь и готовящийся здесь умереть, должен быть очень спокоен или делать все для ограждения своего спокойствия, — кроме покоя, Финикс не награждает ничем; покой прекрасен, но я уверен, что по ночам за опущенными веками людей, заснувших в городе посреди пустыни, все равно оживают воспоминания, взрывающиеся, как бомбы на песках Аризоны. Я пытался иногда высчитать и предсказать чужие поступки, и мне вовсе не странно, что столько респектабельных людей надираются допьяна и расколачивают по ночам свои автомобили на здешних шоссе.
«…Они ни во что не верят, — сказал мне голубоглазый мусорщик в белой чалме. — Они верили только в себя, а теперь не нужна им и эта вера. Вот были вы в „Билтморе“ — здесь есть еще несколько таких ресторанов, это ведь Аризона, здесь не только Финикс — это стиль. Знаете, сколько людей в Америке ежедневно засыпают голодными, думая о том, чего бы погрызть завтра, — десяток миллионов… А в соседнем городке Тусоне — это маленький городишко по десятому шоссе на юг, — только в нем одном ежегодно выбрасывают в мусорники до десяти тысяч тонн первоклассной еды. Они сами в Тусоне подсчитали, что выбрасываемой пищей могли бы до отвала кормить четыре тысячи человек — целый год…» Мусорщик покачал высоким белым тюрбаном и поднял пластиковый мешок, собираясь водрузить его в кузов своего «пикапа». Мусорщик разъезжал между домиками под Финиксом, и так вышло, что я оказался рядом и заговорил с ним, к некоторому удивлению голубоглазого парня. «Хотите выпить?» — спросил я. «Сок, если можно», — ответил невозмутимый мусорщик, вытер ладони о фартук, снял его и пошел мыть руки; видимо, ему и самому надоела молчаливая борьба с мусорными мешками.
«Меня зовут Сурья Сингх Халса, мне двадцать девять лет, — сказал парень. Тут же, предупреждая вопрос, добавил — Сингх — это мой религиозный псевдоним, на самом деле я родился в штате Колорадо, и родители мои чистокровные англосаксы. Хиппи уже нет, а я был хиппи…» — «Да, хиппи уже нет, — согласился я, — даже в Калифорнии почти нет…» — «А я был хиппи, — повторил мой собеседник в тюрбане. — С пятнадцати лет наркотиками баловался и едва-едва учился. Затем занялся спортом — от наркотиков отошел и далеко прыгал на лыжах, — в 1964 году я даже был в олимпийской сборной США по прыжкам с трамплина и после игр оставался в сборной. Мне платили спортивную стипендию, и я в колледже родного своего Колорадо изучал изобразительное искусство, сам рисовать пробовал — такие, знаете, картины с натуры, ну прямо как реализм. Но что-то плохо мне жилось в наших горах и в снегу; родители помогали мало, я уже взрослым становился, сам на соревнования ездил, сам зарабатывал на жизнь, а у них еще дети есть. Так я покатил в Аризону — думал, что тепло здесь, сущий рай, как-нибудь проживу. Прыгать я стал хуже, со стипендии сняли, вывели из сборной, так что в горах меня ничто не держало. В Колорадо было мне совсем пустынно, а здесь еще и тоскливо стало — пески, кактусы, запертые подъезды. Я тогда немного еще фотографией занимался, мне актер Джон Вейн помогал — он старый, но очень хороший, — ковбоев играет, премию „Оскар“ получил. Ему нравилось, как я фотографирую лыжников и как его фотографирую; он снимки мои в печать пристраивал. Но это была тоже ненастоящая жизнь — чего-то в ней не хватало. И тут судьба послала мне йога. Нет, нет, вы не думайте, настоящий йог из Северной Африки, и его появление было предсказано планетой Уран — это я узнал позже…»
Когда в начале этой главы мне легко вспоминалось об американском смехе, об американском упорстве и нежелании проигрывать, то я думал о псевдо-Сурье Сингхе Халса тоже. Рано повзрослевший, как большинство молодых людей в Америке, он тоже принял на свои плечи обвал страшной силы: кризис… Моральные потрясения сочетались с материальными: мало было узнать, что небольшой Вьетнам не может быть побежден гигантской Америкой, оказалось еще, что нефтяной кризис может, потрясая Америку, контролироваться арабами, о которых американцы имели, как правило, очень смутное представление. Мир оказался не подвластным Америке, сила ее, богатство — все то, что так высоко ценилось, вдруг рухнуло, и моральные категории вышли на передний план, а с ними-то было труднее всего. Материальные кризисы Америка видывала уже и переживала посуровее нынешнего, но моральных потрясений такой силы она не знала, пожалуй, со времен Гражданской войны. Оказалось, что многие дети Америки похожи на соскучившихся наследников богатого старика — им наплевать на его здоровье, остались бы деньги. Вспыхивали ура-патриотические истерики, искали, конечное дело, московских шпионов и коммунистов, устроивших заваруху; да что толку, когда все знали, что причину надо искать в себе самих, — не все решались. Людей ломало изнутри, многие менялись до неузнаваемости. Я удивился одному из своих давних знакомых, который врыл перед домом высокую железную мачту и по утрам за веревочку подымал на ней звездно-полосатый флаг, словно желал на всякий случай доказать сомневающимся свою лояльность. Другой ищет дочь, ушедшую в хиппи и растворившуюся где-то в калифорнийских мандариновых рощах. Третий разговаривал со мной о свободе и богатстве и заодно о том, что ничего не может понять.
«Свобода? — спросил у меня мусорщик в белом тюрбане. — Свободу человек приобрел не от революции, не от церкви, не от правительства — мир переполнился приказами: „Делай, как я, не то арестую! Молись, как я, не то изобью!“ Свободу человек приобрел, удаляясь от этого мира, вот как я ушел. А ведь был хиппи…»
Еще один осколок разгромленной армии. Здесь бы мне сказать несколько слов о рассеявшемся войске хиппи, странных детях рациональной страны, не похожих на все иные человеческие продукты Америки, одно слово — хиппи…
Никто не знал, кто они, потому что были хиппи-сезонники (каждой весной миллионов шестьдесят молодых людей оказываются свободными от учебы, и многие из них отправлялись в пешие странствия, возжаждав всяческих необычностей), были хиппи-переростки (сродни русским бродягам начала века, которые естественно вмонтировались в разнородную толпу), были хиппи-философы (я помню, как в нью-йоркском Гринич-Вилледж один из них долго разглядывал меня сквозь очки в проволочной оправе, а затем сказал, что я слишком хорошо одет, чтобы сидеть и размышлять рядом с ним. Он не задирался, тщедушненький, он пытался понять, с чего это меня принесло сюда в такой беленькой водолазке), — были всякие хиппи, из них иные даже поднимали знамена политических митингов, боролись против вьетнамской войны, помните, как били их гаечными ключами и полицейскими дубинками, — все это вы знаете. Хиппи были все разные, и подонок Менсон, резавший людей и научивший своих девок резать людей (издана толстая книга-бестселлер о Менсоне — «Хелтер-скелтер», там есть фотографии зарезанной беременной актрисы Шарон Тейт), он ведь тоже звал себя хиппи. Иногда это бывало забавой, прорастало в моду (храню дома лоскутную рубаху — один из атрибутов хиппиевой униформы, словно шкуру теплого забавного зверя, сжитого со свету). Хиппи стали коммерсантами («О сэр, купите бусы, пряжки, зеркальца, значки-пуговицы — любая вещь за доллар!»), они наоткрывали магазинчиков и кафе, научились считать и стричься. Хиппи были разными, разными и остались; они уходили в йоги, в уличные философы, в грузчики, в торгаши, в сикхи, в ортодоксальную политику. Они растворялись в забурлившей Америке, словно фигурка из соли, — на поверхности остались манеры, моды, бороды и усы, как голос усопшего тенора на пластинке. Борцы, искренние, убежденные протестанты остались собой, о них нельзя говорить мельком, все мы немало знаем о борцах за социальную справедливость, о нелегкой их заокеанской доле; кокетливых говорильщиков же Америка безжалостно сожрала, проглотила, растворила в себе, расшвыряв по углам остатки.