Одинокий человечек стоит, заглядевшись вверх, словно
орнитолог,
а затем опускает взгляд на снег цвета перца и снег цвета соли
и сметает снег с барабана, на который в лучшие времена
наматывали, бывало, знаменитые электрокабели Вестингауза,
покуда тот барабан не оказался на свалке.
Человечек вряд ли откроет Америку,
беспрерывно считая цепи проклятых грузовых поездов
из тридцати штатов.
Они трясутся и позвякивают, как старый металлолом.
Человечку очень непросто сохранять равновесие,
и поэтому он глядит вниз,
посылая взгляд свой дрейфовать с битым льдом,
плывущим по реке Гудзон к океану,
словно разрушенная складушка-мозаика…
Человечек, о котором написано многими писателями и так много, очень одинок, ему скучно, и он страдает от этого. Америка полна секретов, ему недоступных; и вдруг окно в один из интимнейших уголков бытия распахнулось настежь. Общество лишалось одного из последних оплотов своей интимности, выставив напоказ зрелища и толстые книги, за которыми дедушка человечка тайком от бабушки и пуританской таможни когда-то ездил в Париж. Новая порнография стала возможной в среде очень разъединенных людей: старые книжицы из Парижа о разных полупридуманных Мими и Коко — это одно, а безразличное обнажение перед людьми, с которыми ты встречаешься ежедневно, — совсем другое. Здесь — другая, символика, и внезапно ощущаешь, что — символика боли. Ну не может же вправду фотография голого зада считаться признаком великой интимности. Голый человек беззащитен; голая земля беззащитна; голое дерево беззащитно; мне всегда кажется, что чужая обнаженность требует помощи. Когда нагота становится демонстративной и вызывающей, она тоже нуждается в помощи; у библейских страдалиц отрастали косы, скрывавшие их наготу, дарившие в беде хоть этакую защиту. Пленных раздевали догола — победители всегда оставались одетыми; на обнаженном теле видны все шрамы и все тайные знаки — всем ли надо их видеть? «Студенты-проказники» бегали голышом по территории университетов — мода на такие пробежки вспыхнула и тут же погасла в начале семидесятых годов. Человеческая нагота многообразна — разница между обнаженными Ренуара и голыми девками из порнографического журнала такова же, как между созвездием Рыб и маринованной селедкой из банки, — это ясно. Когда-то французские короли удостаивали приближенных высшей чести — присутствовать при своем одевании. Нынче приглашают на раздевание — и это тоже тоскливо.
Между тем и здесь все идет к ясности; американский голяковый бум, которому еще в конце шестидесятых годов пророчили неудержимое развитие, понемногу пошел на спад. Даже не то чтобы на спад — попросту люди очень быстро поняли, что-их желание обновления одним оголением не будет удовлетворено. И вот вместо сверхциничных появляются романы сентиментальные, вроде «Истории любви» Эрика Сегала, — пышным цветом распускается старозаветная пошлятина с целующимися голубками. Мода определила круг своих потребителей и вширь уже не идет: настало время задуматься.
Американская нагота многолика — кто расскажет мне все о ней? Издеваться или — слюноточиво и сально — любоваться обнаженными вряд ли честно; нагота навсегда ранима и полагается на чужую порядочность даже подсознательно, в любом случае. Это беда, а не забава, — даже хихикать надоедает. Древние по необразованности считали, что, протыкая булавкой чье-то карикатурное изображение, можно угробить оригинал; сегодня карикатуры с булавками никого не убивают и не в состоянии никого убедить. Человечек, о котором писал Лоуэлл, стоит на мосту через Гудзон, ему тоскливо, он готов прыгнуть в грязную воду; коснется он воды сразу же или вначале ударится о порнографический плакат, плывущий поверху, — все равно утонет.
Мы сидели с добрым моим американским приятелем и пили кофе. «Ты вправду против сексуальной революции?» — спросил он. «Знаешь, — ответил я, — мне не нравятся некоторые термины. Не люблю определения „сексуальная“ революция, потому что в моей истории и, кстати, в американской слово „революция“ воспринимается совсем по-другому. Я не люблю даже модного термина „тотальный футбол“, потому что слово „тотальный“ навсегда связано для меня не с игрой, а с ужасом минувшей войны. Но это детали. Одиночество голого человека не имеет никакого отношения к счастью…» — «Так-то оно так, — ответил мне американский приятель, — да неохота иногда размышлять о высоких материях. Надо упрощать мир». — «Надо, — согласился я. — Но так ли уж прост мир, обращающийся к тебе голой спиной? Быть может, ему просто нет до тебя дела?» — «А я его похлопаю по спине и спрошу, — улыбнулся мой собеседник. — Одно из двух — или он ответит, или пошлет подальше». — «Одно из двух, — согласился я. — Но ведь и раньше он повел бы себя точно так. Мир остался, как был, — просто одежд на нем поубавилось». — «Мир остался, как был. Вот кофе подорожал…»
В ресторанчике было не много посетителей: день только начинался. В зилу стояли столы со снятыми скатертями, словно мебель здесь тоже совершила стриптиз и не одевалась со вчерашнего вечера; лицо у официантки с утра было усталым и голым — без капельки грима, — оно отдыхало до полудня по крайней мере; нагой контрабас зябко стоял в углу на эстраде, неуклюже запахиваясь в расстегнутый зеленый чехол.
Голос незнакомой птицы
Этот дом, предназначенный для художественных выставок, был открыт через несколько месяцев после смерти автора проекта. Строился он мучительно долго, потому что все было непривычным в замысле здания-музея. Франк Ллойд Райт, и раньше проектировавший сооружения самых неожиданных форм — в последнее время треугольные, шести- и восьмиугольные, — решил создать этот дом круглым. Он хотел, чтобы внутри здание было объемным, и заполнил его спиралью — посетители из вестибюля должны сразу же подыматься на лифте под крышу, а затем незаметно для самих себя приближаться к выходу, опускаясь по виткам спирали ниже и ниже. Дом Гуггенхеймовского музея (так называется здание Райта на нью-йоркской Пятой авеню) похож на раковину садовой улитки, поставленную вертикально — входом вниз. Сооружение Франка Ллойда Райта вполне уникально и любимо в Нью-Йорке, наглядевшемся на всякие зодческие проделки; люди простили архитектору даже то, что стены музея вогнуты и нормальные плоские полотна трудно расположить вдоль спирали внутри ракушки. Но музей очень престижен; высокая честь — быть выставленным в помещении, спроектированном Райтом. Мемуаристы рассказывают о невысоком стареньком господине с длинными седыми волосами, спадавшими из-под шляпы на воротник; господин в пятидесятые годы надзирал за строительством, живя совсем рядом, в гостинице «Плаза», расположенной у Центрального парка. Фамилия старичка была Райт.
Так случилось, что первое здание его проекта, увиденное мной, было именно музеем Гуггенхайма в Нью-Йорке. Внутри и снаружи спиральный дом поразителен; увидев только его, можно понять, что Франк Ллойд Райт был великим архитектором. Мне тем легче утверждать величие Райта, что тезис этот является общепризнанным и книги зодчего, сооружения, спроектированные им, дома, только еще задуманные, — все это вошло в архитекторскую классику. Не хочу слишком углубляться в зодческие тайны — среди вас есть лучшие знатоки, тем более что Райт строил жилые дома странного вида и соборы, похожие на африканские муравейники; возвел в Токио гостиницу «Империал», выстоявшую в небывало мощных землетрясениях, и спланировал дом высотой в одну милю, которого никто, разумеется, и не собирался строить.