Однако постепенно устроилось все, пришло в норму: прибыл специальный микроавтобус защитного цвета, без стекол, с красным крестом (оказывается, служба эта налажена, конечно, такая должна быть), старуху положили на носилки, накрыли простыней, и два санитара, от которых сильно пахло перегаром, понесли ее. Из окна второго этажа Евгений Степанович видел, как несли ее по снеговой дорожке между ею же наваленными сугробами, она эту дорожку расчищала к их приезду; под простыней четко обозначилось, как она лежит на боку, поджав колени. Носилки по железному полу вдвинули в распахнутые задние дверцы автобуса, туда, во тьму, и дверцы закрылись, сомкнулись половинки красного креста. Евгений Степанович вышел затворить ворота за уехавшей машиной. И когда он затворял их и продевал заплот, в морозном воздухе еще не растаял бензиновый дымок.
А потом эта поездка в морг, их провели вниз по стертым ступеням и показали: уже в гробу она лежала, подкрашенная, веки закрыты, цветы, цветы, всю ее покрывали цветы. И сквозь запах формалина (Евгений Степанович сам поразился бесстрашию своего сравнения) — устоявшийся в этих подвальных стенах, застарелый запах несвежего мяса, так пахнет колода, посыпанная солью, на которой рубят мясники.
Но явилась к ним еще раньше депутация каких-то неведомых старух, настаивали, чтобы ее привезли домой, проститься по-людски. Елена сказала им, как она умела говорить, когда было нужно:
— Самоубийц в дом не вносят, вы должны это знать.
Ну, хотя бы на терраску, они на терраску проститься придут, требовали старухи. Или хоть во двор.
— Хорошо, хорошо, — сказал Евгений Степанович.
Уже было темно, когда они привезли ее хоронить на местное сельское кладбище. О, эта ужасная ночь, этот пар, который стоял в черном воздухе, пар и чернота, а мороз давил, к утру особенно окреп, спасала только машина. Елена грелась в ней. Если бы хоть земля песчаная, а у них тут, как назло, глина, промерзшую ее ни лом, ни кирка не берет. И опять жгли костер, отпаривали землю, он наливал рабочим водки, и они, пьяные совершенно, лезли рыть, а машина светила, слепила фарами, под конец и аккумулятор сел.
Больше всего боялся Евгений Степанович, что они не выдержат или перепьются и бросят: «Иди ты, папаша, со своими деньгами к такой-то матери!..» Что им его положение, для них ничто роли не играет: пьянь, рвань! А кого кроме на такую работу позовешь? И он все набавлял и подливал и снова набавлял. Вырыли от силы сантиметров на восемьдесят, если не на семьдесят, орали — метр. Тот, что пониже ростом, прыгал в могилу.
— Ты по мне, по мне гляди! Во! А во мне сколько? Куды ей глыбже, на што?
И тут, когда опускали гроб в могилу и уронили — пьяные руки уже не держали, — из тьмы выдвинулись черные старухи, вороны эти каркающие, скрюченные руки тянулись, кидали в могилу по горсти мерзлой земли. И не отгонишь их, еще пуще ославят. Значит, караулили, слышали, видели, и мороз их не взял. Они же и зашептались по поселку, пустили слух, как запрятывали ее под землю, не хоронили по-людски, гроб спешили запихнуть, как вырыто было мелко… Евгений Степанович чувствовал: от всего этого, от взглядов, от слухов, шелестевших вокруг, в нем накапливается, каменеет ненависть.
Елена вновь пошла в церковь, поставила свечку. А шофера этого он рассчитал: неприятно стало на него смотреть. Верней, перевели его на разгонную машину, а ему дали Виктора, высокого, спортивного, в темных очках. И уже развеивались тучи, сгустившиеся было над ним, когда однажды под вечер, к концу рабочего дня вошла Галина Тимофеевна сказать, что его ждет посетительница, какая-то странная, назваться не хочет. «Передайте: его однофамилица. Он меня примет».
Евгений Степанович был в хорошем настроении: аппарат живет слухами — кто что сказал! — и ему сегодня сообщили конфиденциально, а потом подтвердили благую весть: о нем хорошо отозвалось одно высокое лицо.
— Однофамилица? Это уже интересно. И что, молода, хороша собой?
Галина Тимофеевна головой покачала:
— Евгений Степанович!..
Верхний свет был притушен, горела настольная лампа, и в многочисленных шкафах за стеклами таинственно отсвечивали многочисленные подарки, кубки. Она вошла. Странно, что он не почувствовал угрозы. Рябенький костюмчик с белым воротничком, эдакая серая бисерная курочка-ряба, не высока, пышные черные волосы, похоже, армянка, огромные серые глаза. И — грудь, бедра, ноги под ней, и осанка, достоинство. И — нервность, это чувствовалось. Немного знакомым показалось ее лицо, где-то он видел ее, скорей всего — актриса, видел в какой-то из ролей по телевизору. Он был в приподнятом духе и почувствовал явное влечение, какое испытывают стареющие мужчины. А если актриса, да еще с просьбами…
— Садитесь, слушаю вас. — Евгений Степанович сам отодвинул для нее стул за маленьким столиком. В планах было предложить чаю. Она все стояла, и показалось — улыбается. Прекрасные белые зубы.
— Я пришла сказать вам… Вы меня не узнали? Я вижу, вы не узнаете меня.
Он узнал. Но та, на похоронах сына, для которой жизнь кончилась, не видящая никого вокруг, и эта эффектная женщина — два разных человека.
— Я пришла сказать вам, что вы — мерзавец. И никогда — запомните это! — никогда вы не увидите своего внука.
Он все стоял с улыбкой гостеприимного женолюба, улыбка пристыла к лицу. Вошел Панчихин, выражение озабоченное, в руке — телеграмма: это Галина Тимофеевна, словно почувствовав что-то, нарочно запустила его в кабинет, чтобы испытанным способом избавить шефа от просительницы. И все дальнейшее говорилось при нем.
—…В огромном кабинете — маленький мерзавец, вот кто вы. Пусть ваши подчиненные знают об этом. Вы можете меня привлечь к суду за оскорбление, я этого хочу, я буду рада.
И спокойно вышла.
Панчихин преданно возмутился:
— Да это нельзя так оставлять. Узнать, кто такая, откуда! Спускать нельзя!
Евгений Степанович — у него почему-то горела одна щека, как от пощечины, — вяло отмахнулся:
— Очередная истеричка. Актриса. Бездарна, Господь Бог таланта не дал, приехала в Москву требовать. Как будто в моих возможностях наградить ее талантом… Не исключено, что состоит на учете в психиатрическом…
Возмущался Панчихин, еще больше возмущена была Галина Тимофеевна. Ужасно, что приходится иной раз терпеть, надо ограждать Евгения Степановича! Он нашел здесь и понимание, и общий язык, а в душе ворочался холодный камень, так что временами дыхание перехватывало: жива, отряхнулась, да еще как ожила, наверное, и любовник имеется, видно по ней, по женщине это сразу видно, а сын их, которого она отняла, — в земле.
Глава XVI
21 января, в знаменательный день, в новом здании МХАТа на Тверском бульваре должна была состояться премьера, из-за которой пошли все неприятности. По слухам, а слухи эти вскоре стали подтверждаться, крепнуть, и нарастало напряжение во всех звеньях цепи, на премьере должен присутствовать лично Леонид Ильич и соответственно все, кому по установившемуся протоколу полагается в таких случаях сопровождать, то есть все, все высшее руководство. Однако Евгению Степановичу приглашения не прислали, он несколько раз перепроверял, встревожась, — не прислали, хотя по рангу и по роду деятельности ему полагалось в такой день быть на премьере, в эпицентре события, все видеть и узнавать не задним числом, не из чьих-то пересказов, а непосредственно наблюдать реакцию, слышать, в каких словах и что выражено, улавливать тончайшие оттенки. А главное, все сразу становится известно: кто был зван, кто не приглашен, где, в каком ряду, за кем и перед кем сидел, — все, все узнается, и тут же смекают, все учитывается, и соответствующие делаются выводы. А завтра уже по-другому смотрят на тебя. Ты можешь быть в больших степенях и при больших звездах, но если и раз, и другой раз тебя обошли вниманием, не пригласили, тускнеть начинают твои звезды, меркнут, из настоящих превращаются в декоративные, и люди, которые недавно искали знакомства с тобой, почитали за честь, смотрят на тебя, как на больного, который обречен: все видят это, знают, а он один не догадывается. И сама собой образуется вокруг тебя пустота.