Воздух свежел, и хорошо было сейчас идти полями, попадая то в сухие, то во влажные струи, когда тянуло от реки. Он шел и думал о своих стариках. Живут двое при своем огороде в большом пустом доме. Когда-то этот дом был тесен, а теперь большой стал, и они двое в нем. Так и живут, держась друг за дружку. Он увидел их мысленно, отца и мать, как они сидят сейчас за столом, двое старых людей, при керосиновой лампе. А ему даже зайти к ним некогда. Дела всё, заботы районного масштаба… Э-э, не дела виноваты. Ведь он у них один. Один из трех остался. И вот как бывает: он, старший, прошел всю войну от первых горьких дней, и ранен был, и контужен, и — живой. А младшие подрастали, уходили на фронт и не возвращались. Даже не повоевав толком. «Надо бы старикам хоть внучат на лето подкинуть, — подумал он виновато. — Перевернут в доме всё вверх дном, попереломают — хватит отцу всю зиму чинить да вспоминать». И тут же Мишаков вспомнил, что жена не ладит со стариками. «А чего не ладить? Старики у меня хорошие, тихие. И Тамара ведь баба неплохая. Чего не ладят? Эх, люди, чудной народ! Была война — как друг за друга держались! Неужто забыли?»
Он услышал над собой шуршание, поднял голову, и зарябило в глазах, на короткий миг голова закружилась. От заката широкой полосой, черные в сумеречном свете, летели галки. С шуршанием и писком они летели с полей к деревне на ночлег. В ту сторону, куда он шел. Мишаков прибавил шагу.
Было уже темно, когда он по насыпи поднялся на шоссе. Асфальт, нагретый за день, остывал, и воздух над шоссе был тепел и сух, в нем звенели комары. Пока Мишаков прикуривал от спички, несколько комаров укусило его в потную шею. Он размазал их ладонью, слепыми от огня глазами глянул в темноту. Вдали, у леса, мелькнул свет: по шоссе шла машина. Но Мишакову оставалось до деревни километра два, и он мысленно махнул рукой. По крутой у виадука насыпи он побежал вниз все быстрей, быстрей, рассыпая искры из папиросы. Внизу ручей под виадуком и землю закрывал туман. Мишаков споткнулся, полетел вниз, вымочил о росу колени и ладони. Стоя на четвереньках в тумане, он рассмеялся, услышал свой смех, как со стороны, и удивился: «Пьян, кажется». После контузии с ним случалось это и от стакана водки. Он зачем-то долго искал выпавшую папиросу, щупал вокруг себя землю руками. Наконец сообразил, что папироса намокла и погасла, раз не светится в темноте. И, сообразив это, обрадовался: «Нет, не пьян…» Стоя, Мишаков вытер ладони о брюки, закурил новую папиросу, глубоко вдыхая дым в сыром воздухе. Он задыхался слегка, хотя ничего тяжелого не делал, в ушах глухо отдавались удары сердца.
Туман посветлел, и вверху над виадуком белые столбики стали видней, они наливались приближающимся светом. Мишаков вдруг полез наверх. Он лез, чтобы успеть выскочить на шоссе, остановить попутную машину. Снизу он не видел ее, но руками, ногами чувствовал, как дрожит земля. Все кругом постепенно освещалось, только откос, по которому он карабкался, был в тени. Земля осыпалась у Мишакова из-под ботинок, он цеплялся руками за траву, торопясь, с зажатой в зубах папиросой. И уже не главное было, доедет он или не доедет попутной машиной, главным был азарт — «Успеть!», ради которого он лез вверх, задыхающийся, чувствуя только, как сильней, сильней, ближе дрожит земля.
Два сильных луча фар на повороте, пройдя над низиной, стремительно посчитали белые столбики ограждения и вырвались на простор. И в этот самый момент Мишаков, задыхающийся, счастливый, что успел, выскочил на шоссе с поднятой рукой. Он выскочил почти на средину и тут поскользнулся на чем-то, упал, больно ударился коленом. Он еще вставал, он не успел даже испугаться. Яркий свет ударил ему в лицо, и этот ослепивший его свет и визг тормозов было последнее, что видел и слышал он.
А шофер только успел заметить белое мелькнувшее в луче лицо, и нога сама нажала тормоз. Потом — удар, от которого он зажмурился, внутри у него все оборвалось.
Машина стояла. Было тихо. Качалась цепочка на кчюче. Шофер сидел в кабине не шевелясь. И тут услышал он стон, едва внятный. Задрожав, шофер выскочил из кабины к сбитому им человеку. И еще не добежав, понял: ошибся. Этот уже не мог стонать. Он лежал, как лежат только убитые, и на асфальте блестела при лунном свете вытекшая из-под головы его лужица.
— Сволочь ты! — стоя над ним, сказал шофер зазвеневшим голосом. — Что ж ты со мной сделал?
Но никто не слышал этого, как не слышал и того, что делалось сейчас в его душе. Он отошел, сел на подножку кабины. И впервые за взрослую, трудную, сложную жизнь ему захотелось заплакать. Заплакать над собой, над всей своей вот так вдруг поломавшейся жизнью.
Мотор машины еще дышал жаром, но он уже начинал остывать. И на асфальте остывал человек, недавно еще живой. И студенистая лужица крови, в которой утонули его непросохшие волосы, больше не расплывалась.
Потом далеко на дороге мелькнул свет. Исчез. Снова мелькнул. И побежал на повороте по белым столбикам. Они засветились на возвышении дороги над чернотой и туманом поля. Шофер хотел встать, выйти на середину дороги и поднять вверх руки. И он уже встал и пошел было, но в последний момент, увидев этот быстро надвигающийся свет, словно судьбу свою увидев, метнулся вдруг в сторону и побежал.
Он бежал по полю в темноте, падал, вскакивал и снова бежал. Наткнувшись на стог сена, остановился. Задыхающийся, оглянулся назад. На возвышении дороги в ярком свете ходили люди. Шофер заплакал, один, стоя у стога сена в темноте, и пошел обратно. Потом пошел быстрей, потом побежал.
Там-то, в поле, когда он, опомнившись, возвращался, и поймали его случайно оказавшиеся поблизости прицепщик Федька Молодёнков и пастух, старик Чарушин. Оба были выпивши, шли, не зная куда, и, увидев бегущего человека, кинулись к нему.
Вели его, вырывающегося, победно. Издали кричали: «Ведем! Здеся! Не ушел!» И так держали за обе руки, что едва не выворачивали их. Особенно Федька Молодёнков, который и без того не знал, куда силу деть.
Из темноты вытолкнули его на свет фар как раз в тот момент, когда подъехала еще машина. Какие-то люди выскакивали из нее; ослепленный в первый момент, он плохо видел, плохо соображал. Люди столпились вокруг убитого, там сразу голоса смолкли. Другие подошли к нему. Торопясь, он пытался объяснить, рассказать им, как было, но они отводили от него глаза. Один подошел ближе, вгляделся пристальна:
— Пьян, гад!
И плюнул ему в лицо. Шофер даже не мог вытереться: его все еще держали за руки.
Потом появились сразу две машины. Они светили фарами на дорогу, на убитого, приехавшие громко спорили сразу на много голосов, и среди этих людей замелькали милицейские фуражки. Кто-то распорядился, его отвели и посадили на подножку его машины. Пастух добровольно остался охранять, а Федька Молодёнков что-то рассказывал в толпе, громко крича и махая руками.
Орудовцы раскатывали по асфальту рулетку, измеряли, записывали, а шофер сидел на подножке, не участвуя во всем этом, происходящем вокруг него. Он покорился. В сознании его образовались провалы, он плохо слышал и не помнил, когда кто появился. Голоса, чернота ночи и полосовавший ее свет — все это отчетливо слилось в единое ощущение несчастья, опустившегося на него и отделившего от всех. Иногда новые люди подходили на него смотреть и отступали в тень.
Только незнакомый, шофер, жалея, дал папироску и, загородив от всех, протянул прикурить.
— Жизнь наша шоферская: впереди — баранка, позади — Таганка, — сказал тот, не умея ободрить иначе. И вот эту жалость к себе он почувствовал остро. Ему захотелось что-то сказать этому шоферу, единственному из всех, понявшему его, но он только курил, жадно глотая дым, и у него дрожали пальцы, рассыпая искры, и жалкая улыбка, которой сам он не замечал, комкала его лицо. И шофер, свой брат, дал ему еще несколько папирос, а потом, зачем-то оглянувшись, полез в кабину его машины и выключил фары. Просто чтоб не садились аккумуляторы.
ГЛАВА II
Во вторник районная газета вышла с портретом Мишакова в траурной рамке, и под портретом был напечатан большой некролог. При жизни Мишакова помещали в газете два раза. В группе известных председателей колхозов, толпившихся на поле, точно экскурсанты, он, подретушированный до неузнаваемости, был едва виден где-то на заднем плане. И оба раза, как и полагается агроному, он держал в руке колос пшеницы и улыбался. Сейчас на увеличенной фотографии он смотрел с листа газеты строгий и грустный, чем-то уже отдалившийся от живых, словно заранее лежала на нем незримая печать предопределенности, которую теперь только стало видно всем.