Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
— Вы не понимаете по-русски?
— Так, так, — кивал он. — Розумию. Помалу.
— Я говорю, вы здесь жили?
— Так, — сказал он. И отрицательно покачал головой.
Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
— Поляк, — сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: — Поляк, — объясняя этим своё положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
— Моя жона… Ма жёнка була тутай. Тут. — Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. — И сын муй… Когда сын уродил…ся и закричал, жона заслонила ему уста. Так. — Он зажал себе рот рукой. И когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. — Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мёртвого… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, — видя, что я не понял, он показал на коровник, — туда, до обора вшед нимец. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тылько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объяснить, як посмотржел, тылько плакала и држала… дрожала, когда то молвила. Цо моглем зробиц? Цо? Працовалем у другого нимца о там, в тамтей деревне, але цо моглем зробиц? Былем безсильны…
Серые сухие губы его, словно занемевшие от холода, шевелились медленно. В ранних сумерках свет окна стеклянно блестел в его остановившихся глазах, взгляд их был обращён внутрь.
— Теперь я вижу, як он посмотржел. Он, господаж, давал ей есць, цоб могла працовать, а хлопчик брал её сил… После того она ховала хлопчика, як шла в поле. Муви, цо услыхала його кжик… крик. Але я мыслю, тот кжик она всякий час мала в сердце. Она бегла с поля и слухала, як хлопчик, наше дзецко кжичало. И свинарник, — он показал рукой, не найдя слова. — Доска… Понимаешь?
— Доской припёрт? Закрыт снаружи?
— Так. Она чула, она открыла. Когда вшед туда, много свиней. Когда…
Он опять показал руками, и я догадался:
— Сожрали свиньи?
— Так. Так… Там увидзела нашего хлопчика. От тего часу видзела тылько то. Когда зовсим разум её помешался и больше не могла працовать, нимец взял её за руку и одправадзил в гору до обозу… До лагерю, понимаешь? Там було крематориум. Не ведзала, докуд её проводзоно… Докуд её ведут. И то було её счанстье.
В сумерках лицо его было почти неразличимо, только тени вместо щёк и блестели глаза в глубоких глазницах. Слышно было, как во дворе на два голоса тихо поют разведчики.
— Полтора роки былем в лагерю и дожил. Абы прийти тутай…
Я вспомнил, как мальчишка, сын хозяина, смотрел на поляка из-за дров. Я подошёл к окну, крикнул Маргослина. Песня оборвалась, слышно было, как, приближаясь, скрипела кожаная куртка. Маргослин остановился под окном, подняв лицо вверх.
— Приведи сюда мальчишку, — сказал я.
Опять в сумерках заскрипела кожаная куртка. Слышны были голоса, шаги во дворе, за сараями, вокруг дома. Было уже совсем темно в комнате, только светились два окна в стенах и в тёмном углу — зеркало.
— Там комора. Така велька комора… камера. Вот этими руками зроблена.
Он показал свои руки и сам посмотрел на них.
— Туда людзей загоняли. И жоны, и деци. Деци с забавками… З игрушками… Им говорили — там есть баня. И людзи шли. И деци. Там, — он показал на потолок, — тако оконко. Туда пускали газ. Газ… И моя Катажина не ведзала, докуд её ведут, и то було её счанстье… Така млода. Она тут. И татем. Везде.
И я опять увидел мелькнувшую в его глазах искру безумия. И в то же время он был в полном рассудке.
Я спросил, знает ли он деревню, куда уходит ночевать хозяин, и сможет ли идти с нами? И теперь мы сидели молча и ждали.
Наконец вернулся Маргослин. Мальчишки нигде не было, как я и ожидал.
Вчетвером — поляк, Маргослин, Макарушка и я — шли мы через лес. Луна, поднявшись наполовину, никак не могла вырваться из расщелины горы. Она была огромная, медно-оранжевая, а гора перед ней — чёрная. Наконец, оторвавшись и всплыв, она стала быстро подыматься вверх, вправо, все уменьшаясь. И когда стояла высоко, в белом свете её, таинственно изменившем ночной мир, увидели мы деревню: синеватые стены домов, мокрый скат черепичных крыш, в тёмных окнах — переливающиеся стекла. Мы шли задами. От дворов тянуло сонным, застойным теплом хлева, мочой, а снизу — свежей сыростью: там, под нависшими кустами, блестел по камням чёрный ручей. К нему вели вниз мокрые от росы каменные ступени.
Двое взяли дом и сарай под наблюдение, двое тихо вошли во двор, пустой и словно выметенный под луной. По деревянной лестнице мы поднялись на сеновал, собака внизу, охрипнув от лая, кидалась с цепи, валившей её на спину. Но ни в одном окне не зажёгся свет, ни одна дверь не открылась.
На сене, белея в темноте, лежали рядом две перины. В них ещё остались вмятые следы тел. Мы ощупали светом фонариков все углы наверху в сарае, в доме, во дворе. Тех, кого мы искали, не было нигде. Их не было и назавтра. Позже мы узнали, что они ушли на Запад. Все трое.
Жители говорили, что это были очень нехорошие люди. Некоторые говорили даже, что он был нацист. Или брат его был нацист. Все это они говорили теперь.
— Что же вы раньше молчали?
Они пожимали плечами:
— Мы боялись…
Одна только Магда не говорила о них ни хорошего, ни плохого. Она вообще не разговаривала. Ещё несколько дней она приходила, как всегда, рано утром, задавала корм свиньям, подметала двор, доила коров — несла свои обязанности, исполнение которых механически привязывало её к жизни. И надоенное молоко стояло во всех бидонах и кисло.
Наверное, и сейчас наши бывшие хозяева вспоминают те майские дни как чёрные дни своей жизни. Тогда мальчишке было четырнадцать лет, и голос у него ещё ломался. У многих тогда ломался голос. Теперь он окреп.
А в те первые, считанные дни мира стоял передо мной четырнадцатилетний худой немец со счётом в руках. Я вижу его и сейчас — с побледневшим носом, с пятнами волнения на лице. Его не интересовало прошлое, он ничего не хотел о нем знать, он хотел получить за свинину. И он был уверен в своём праве предъявлять счёт.
Кондратий
— Ну что, отец, живешь?
Старик бросил копать, оперся на лопату, слег на нее. Лопата была хорошая, точно как те, немецкие, военного времени, только металл похуже, тупился быстрей, но все равно ни на какую другую он бы ее не сменял. Он стоял, опершись на рукоять, влажное от росы осеннее солнце светило ему под соломенную шляпу, захватанную пальцами, он щурился, будто улыбался доброжелательно, но темные его невыцветшие глаза смотрели строго.
— Все копаешь? Не надоело?
— Копаю…
Старик знал, не для того спрашивают, чтоб он отвечал. Тяжелый после вчерашнего, в одних коротких штанах на теле, в туфлях на босу ногу, сосед вышел остудиться.
Солнце, еще не поднявшееся выше берез, пекло его похмельную голову. Туфли заинтересовали старика: высокая подошва в несколько разноцветных слоев, а на широкой перемычке, под которую продета босая нога, надпись по-немецки, а может, не по-немецки, издали не разглядеть. Только светилась она зеленым огнем, как стрелки фосфорных часов в темноте.
С крыльца дачи, сначала выглянув из двери, сбежала к машине коза длинноногая в обтягивающих джинсах, открыла багажник. Сосед хоть и не старый, но грузный — живот, складки жировые с боков, а у этой — одни быстрые ноги в джинсах. Крышка багажника мягко хлопнула, мотнулся хвост заколотых волос, и пробежала обратно к крыльцу; мужская рубашка на ней завязана узлом под грудью, между узлом и джинсами — пуп на голом животе. Сосед и головы не повернул вслед, на лице его, непроспавшемся, мятом, как отрыжка: глаза б мои не глядели…
Вчера они приехали поздно на двух иностранных машинах, и, как стали вылезать изо всех четырех дверец, старик только удивлялся: сколько же их там умялось? Гудели за полночь, жарили шашлыки, и он несколько раз выходил поглядеть, как бы дом не спалили, беды не наделали. Березы, освещенные пламенем, близко обступили костер, искры высоко взлетали к вершинам в черноту ночи.