— Ну, хорошо, — сказал Сарычев, встав и подойдя к нему. Он решился на последнее средство, на откровенность, которой Владимиров не мог не оценить. — Вот мы трое облечены доверием и большой ответственностью. Давайте, помня это, поговорим. Бывают случаи, когда преступление, само по себе не опасное, приобретает особо опасный характер. Это как раз такой случай. За два месяца два случая со смертельным исходом вблизи нашего города. Поймите, если мы не отреагируем должным образом, народ нас не поймет. Повышенная строгость тут не только оправдана — необходима! Но есть еще один аспект. Сейчас газеты пишут о пьянстве, ведется борьба. И вот в самый острый момент такой важной кампании мы вдруг оправдываем шофера, который в пьяном виде… Постойте, не возражайте мне, я сейчас не исследую все «за» и «против», я говорю в принципе. Вы понимаете, как это может выглядеть? Наш оправдательный приговор в такой момент может прозвучать как оправдание одного из страшнейших пороков. Поймите! Мы можем, наконец, назначить небольшое наказание. Важен сам факт. Воспитательное значение, он взглядом привлек Постникову как специалиста. — А если, допустим, мы ошиблись, то остается возможность кассировать наш приговор, и другой, более высокий суд нас поправит. Через несколько месяцев, когда острота кампании спадет, отменят наш приговор.
Это всё было настолько ясно, настолько просто, что невозможно было не понять. И, наконец, нельзя было по-человечески не оценить доверия. Все-таки люди во всех случаях должны оставаться людьми.
Но Владимиров вдруг засопел, голая голова его покраснела, и он отошел к окну. Теперь и Сарычев обиделся. Он был не злой человек, но и у него были свои принципы.
— Так вы что же, мнение особое будете писать?
— Если позволите.
Владимиров продолжал стоять не оборачиваясь. «Вот оттого-то ты и захряс в подполковниках, когда люди в генералы выходят!» — неожиданно подумал Сарычев, глядя в его спину, еще достаточно молодцеватую, хотя и грузную.
— Но вы понимаете, надеюсь, что приговор подписать вам придется, хоть вы с ним и не согласны? Поскольку мы двое единодушны.
И Сарычев глянул на Постникову. Она кивнула, оскорбленная больше, чем он.
— Тогда пишите! Только не дома придется писать, а здесь, потому что тайна совещательной комнаты должна соблюдаться во всех случаях. И запечатайте в конверт.
— Как прикажете.
И Владимиров присел к краешку стола, того же самого стола, на котором Сарычев писал сейчас приговор, достал свою ручку и начал писать.
В коридорах уже волновался народ, не понимая, что так долго могут решать судьи за закрытыми дверьми. И уже приговор был написан, а Владимиров все писал на краешке стола. И видно было, как ему тяжело это, как непривычные слова не складываются во фразы. Голова его была красной, он вытирал ее платком, а Постникова и Сарычев ждали стоя. И глядя на его потеющую красную голову, Сарычев с трудом переносил его в этот момент.
Но вышли они в зал все вместе и, пока оглашался приговор, стояли монолитно, плечо в плечо.
ГЛАВА X
После суда жители расходились не спеша, прощались друг с другом уважительно. Некоторые жалели жену Карпухина, многие недовольны были мягким приговором: человека убил, а ему четыре года сунули. Подешевела человеческая жизнь…
Прозрачная вечерняя заря светилась над городом. День кончился. И хорошо было сейчас вернуться домой к тихим занятиям, к семейным делам, к детишкам, обойти хозяйство, каждую вещь привычно встретив глазами на своем месте. А после, пообедав и поужинав одним разом, покурить перед своим домом на лавочке. Вид чужого несчастья всегда располагает к размышлению. И многое примелькавшееся дома, что уже не ценилось, обретало сегодня первоначальную значимость и вес.
Вернулись к себе и родители Мишакова: Пелагея Осиповна и Григорий Никитич. Сами отомкнув, вошли в дом, где и огня для них никто не зажег.
Один за другим здесь родились их дети, на этом полу, теперь уже вытертом, который Григорий Никитич, в ту пору молодой, сам стелил из широких сосновых плах, пробовали они нетвердыми ногами делать свои первые шаги… Огромным показался дом сейчас, нежилой пустотой пахнуло на них из дверей. Но они были живы, и надо было жить.
Вернулась домой и Тамара Васильевна Мишакова. Детей на это время взяли к себе ее отец и мать, в доме никто не ждал. Вещи раскиданы, грязная посуда за много дней на столе, все выхолощенное, как остывшая печь, пахнущая уже не живым дымком, а холодной сажей. До дня суда она еще ждала чего-то, словно не всё кончилось. И вот — всё. Надо начинать жить. А как? К любой вещи руками страшно прикоснуться. И ей, ответственному работнику, умевшему выступить на любом совещании и, если нужно, поставить вопрос, вдруг захотелось завыть по-бабьи, выкричать людям свою боль. Но дисциплина взяла верх, она упала на кровать, лицом в ладони, и никто не слышал, как рвалась и кричала ее душа.
В этот же час на площади, возле церкви, где, возвращаясь с базара, люди ждут на жаре рейсовый автобус, Бобков единственной здоровой рукой подсаживал Дусю на подножку, хлопотал вокруг нее, как отец вокруг дочери. Карпухин оставался здесь на казенном обеспечении, а они уезжали, и ехать им было далеко.
Сразу после суда вернулся домой прокурор Овсянников. Пронеся через комнаты свою боль, он лег на спину на жесткую кушетку в своем кабинете. Жена, теперь не спрашивая, вызвала врача, и, когда вошла к нему, он лежал весь серый, у него даже не было сил говорить. Зато говорила она:
— Так себя отдавать людям! Так себя не жалеть! Какой-то шофер, мерзавец, без тебя его не могли осудить? Ты хоть бы о нас подумал, о детях, обо мне…
Приехавший районный врач в течение трех минут установила острейший приступ аппендицита. Жена и помыслить не могла, чтобы его оперировали здесь, в этой городской больнице, условия которой она представляла себе. Но врач оказалась с железным характером. Ее не смутили ни вес, ни авторитет больного, она сама подошла к телефону и вызвала машину скорой помощи. И вскоре белая с красными крестами машина, оглашая город сиреной, промчалась, распугивая с дороги кур.
Не обкомовские врачи, которым можно было доверять, не пожилой, известный в городе хирург Иван Харитонович, который — одно уж к одному оказался в такой момент в отпуску, а молодой врач, по виду студент, оперировал Овсянникова под местной анестезией. И если за время операции у жены не разорвалось сердце, так, наверное, потому только, что она нужна детям.
Овсянникова положили в отдельную палату с окном в сад. Сделав еще одну операцию — на этот раз двенадцатилетнему мальчику, — хирург пришел навестить его. В каких-то белых полотняных штанах, в белых носках, как у покойника, в белой шапочке и халате с застиранным пятном крови, который надет был прямо на нижнюю рубашку, причем одной завязки у халата не хватало и на спине его закололи иголкой от шприца, с худым лицом, он не производил внушительного впечатления. И вот он делал операцию… Жена оглядела всю эту его одежду почти брезгливо, но одновременно уже с подобострастием и заискивающе.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спросил хирург, присев на край кровати и подворачивая полу халата под колено.
— Скажите, доктор, это действительно был аппендицит? — спросил Овсянников, пристально, своим просвечивающим взглядом глядя ему в глаза.
— Конечно, аппендицит, а что же это еще могло быть? — бодреньким, каким-то тонким голосом, при этом фальшиво хихикая, тут же заговорила жена, сидевшая в изголовье, делая доктору страшные глаза и знаки, смысла которых ни он, ни она сама хорошенько не понимали.
— У вас был заслуженный аппендицит, — сказал хирург. — С солидным стажем. В сущности, у вас там сидела бомба замедленного действия, и часовой механизм ее был уже на исходе. Вот мы ее и удалили.
Услышав все эти страшные вещи, жена, вместо того чтобы испугаться, успокоилась. Ей теперь понятней стало, когда она услышала, что у мужа ее был не простой аппендицит, а особенный. Это примирило ее даже с молодостью хирурга: он молод, но, очевидно, очень талантлив.