Обманываться Евгений Степанович не мог, не имел права, опыт аппаратной работы говорил ясно: положение его пошатнулось. Всеми доступными способами, по всем доступным каналам он пытался разузнать, что произошло. Где? На каком уровне? Глухо. Никто ничего не знает. Или — что еще хуже — не хотят говорить. И уже чудилась какая-то холодность в том, как с ним разговаривают, что-то недоговаривают, уже и отчужденность проглядывала. Так организм отторгает от себя инородную ткань. И это он, он стал инородной тканью!
Страшные, панические мысли приходили в голову. Тут ведь слово, жест решают судьбы. Слово сказано, а завтра — кто ты? Старец, никому не нужный, никому не интересный. И двери, которые при одном твоем приближении сами распахивались, захлопнутся перед носом. И то, чему прежде внимали, едва ты рот раскрыл, будут воспринимать как несуразность, как глупость какую-то, не к месту высказанную и невпопад.
Во взаимоотношениях людей служащих — это он давно усвоил — всегда присутствует еще и третья, незримая сила: власть государства, власть того, в чьих руках она сосредоточена. И если ты этой силой поддержан, перед тобой сникают. Но сразу узнается, как только ты лишился поддержки, сразу ты — никто. Помнил Евгений Степанович, как министр культуры, товарищ М., вошел к себе в приемную такой весенний, вальяжный, пальто расстегнуто, шляпа набекрень, не знал еще, что он уже и не товарищ М., и не министр, а в приемной, где всегда толпилось к его приезду (кто — с бумагами, кто — просто так, лишний раз попасть на глаза, представиться, поприветствовать, пожужжать), там — пусто. Не рвутся докладывать, быть принятыми, а кто-то даже промелькнул, не поздоровавшись, не заметил. Министра не заметил!
Евгений Степанович сам видел это, помнит звериное любопытство в себе. Или взять историю ныне забытой, а в свое время всесильной Фурцевой, падения ее: как из двери ее кабинета (опять же — по слухам) пришли выворачивать особый замок, который до этого момента полагался ей по рангу, а отныне уже не положен. Впрочем, если и не было того замка, так было другое, чего можно лишить, что в тот момент дороже самой жизни.
А еще раньше, когда он был никем и сам, по малости своего значения, присутствовать не мог, знает лишь из рассказов, в те времена, когда шла борьба то ли с буржуазными космополитами, то ли с низкопоклонством перед Западом (в этом смысле у нас, как в Китае, важно прилепить ярлык: ты низкопоклонник, и тебя уже видят таким, словно у тебя вдруг ослиные уши выросли), набросились в ту пору среди прочих космополитов и на Эренбурга, а он все еще «в обойме», в президиуме сидит. И напряжение в зале, где все это варилось: он-то сидит, привык себя чувствовать неприкасаемым, знаменитым, а его сейчас свергнут с пьедестала, затопчут сейчас… Наконец, он вышел на трибуну, ждали — каяться, замерли: и те, кто жаждал, и обреченные, которых вслед за ним поволокут. Что-то он пробубнил негромко, протухлым голосом, через отвислую губу (именно это слово «протухлый» было употреблено в рассказе): мол, тут отдельные товарищи характеризовали мою последнюю книгу и вообще все мое творчество так-то и так-то, но вот один читатель прислал мне записочку. (В этом месте рассказа очевидцы расходились в подробностях: одни утверждали, что он вынул бумажник, а уж из бумажника была вынута записка, другие спорили, что записка была вынута из записной книжки, третьи — просто вынул записку…) И в наступившей тишине прочитал мнение одного читателя о своей книге, которую только что подвергали поношению, всего две строки прочел: читатель этот предпочитал говорить кратко, на века. Прочел и при всеобщей растерянности сложил записку, охранную свою грамоту (тут опять возникали расхождения в подробностях: одни настаивали на том, что он спрятал записку в бумажник, другие, ближе знавшие, уверяли, что у него вообще не было бумажника, это известно каждому, бумажника Эренбург не носил; третьи говорили, вложил записку между листами записной книжки, четвертые — просто сложил), все это он проделал не спеша, на трибуне и вернулся в президиум, откуда перед этим слушал поношения, зная наперед то, чего в президиуме никто не подозревал. И сонным взглядом посмотрел в зал. И смолкли критики, утихло море людское, на котором только что вздымался шторм.
Других после подобных обсуждений увозили на кладбище — инфаркты, инсульты, — и провожать в последний путь осмеливались немногие, только самые преданные друзья. А он вышел, прочел — и опять в президиуме. Вот оно — слово сказанное. Но и не сказанное означает другой раз не меньше. Промолчат многозначительно, не услышат, когда предлагается твоя кандидатура (в ожидании этого и жил последнее время Евгений Степанович, близились, подрабатывались варианты, нынешняя его должность дала все, больше ожидать от нее нечего), вот так промолчат, и никто больше не решится войти с предложением. Знал он, как это делается, сам пользовался этим методом не раз: ему подают бумагу на подпись, а он поднимает прохладный взор — «Вы вчера не слушали сводку погоды?» — и перевернет неподписанную бумагу, берет следующую. И подчиненный уходит, каясь в душе, что такую оплошность совершил, не навлечь бы теперь на себя гнева… Одно движение белой руки, и решилась судьба, рухнули надежды. Власть, она пьянит, сладко вот так судьбы переворачивать.
Евгений Степанович пережил страшную ночь. Он засыпал, просыпался — обмирало сердце, выпадал пульс. Елена даже хотела вызвать «неотложку». (В это время, если точно следовать хронологии, теща уже лежала на террасе, замерзшая, — и выла по покойнику собака, которую она вырастила из щеночка, но в пустынном поселке, где зимой почти никто не живет, а лишь наезжают на выходные, воя ее, по всей видимости, никто не слышал.) После Евгений Степанович говорил не раз, как он почувствовал на расстоянии, а Елена подтверждала: «Он просто места себе не находил! Я, дочь, и то не почувствовала, а с ним творилось что-то невероятное…»
Утром, приведя себя в порядок, взбодрившись крепким кофе, он в обычный час садился в свою черную «Волгу». Стал замечать Евгений Степанович в последнее время, что двое ответственных работников, живущих в соседних подъездах, оставляют теперь свои машины за углом, не на виду окон. Это был настораживающий признак. Еще недавно по полчаса, а бывало, и по часу машины ожидали у подъезда, и шофер одной из них по утрам прогуливал на поводке хозяйскую собаку, она медленно переваливалась на старческих разбитых ногах, дрожа от натуги, делала свои дела под кустом где-нибудь, а он терпеливо ждал. И вот — за углом… Тут было над чем задуматься. Да и на себе ловил Евгений Степанович недоброжелательные взгляды жильцов, когда подъезжал, когда уезжал. И крепла тоска по временам ушедшим, в ту пору не то что взглянуть так — помыслить не смели, прочность ощущалась во всем.
Весь этот день на работе, в просторном своем кабинете, который еще недавно казался ему оскорбительно мал, а теперь вновь такой обжитой был, родной, весь этот день он деятельно занимался делами, выслушивал доклады, кого-то вызывал, кого-то отсылал и забывался в ходе дел, но вдруг вспомнит, что не приглашен, и страхом охватит, и муторно становится, засосет в душе… Многие заметили, как необычно сердечен сегодня Е. С., в сущности, он ведь неплохой человек. Служащему отпусти вожжи маленько, он и тает вожделенно, готов полюбить, но еще пуще любит над собой власть строгую.
А Евгений Степанович не раз подходил к зеркалу на внутренней стороне шкафа, взглядывался в себя, разглаживал пальцами мешки под глазами. Как они налились за одну ночь! Неужели что-то с почками?! И вновь и вновь прокручивал мысленно всю ситуацию: где, когда совершил непоправимое?
Автора той злосчастной пьесы, из-за которой, видимо, все и началось, он в свое время принял прямо-таки с распростертыми объятиями, вышел навстречу на середину кабинета:
— Какие люди к нам приходят! — и пожимал его руку обеими руками. — Ну что, недодушили мы вас? Хох-хо-хо-хо-хо!
С авторами такого уровня он позволял себе вольность, знал: это воспринималось как особое доверие. А потом состоялся большой творческий разговор. Был подан чай, лично заваренный Галиной Тимофеевной, лимон на блюдечке, печенье трех сортов — все по первому разряду; за этим человеком ощущалась чья-то рука, в том секрет его непотопляемости, знать бы чья? Евгений Степанович приветствовал в необязательных выражениях его новое сочинение: по первому прочтению пьеса представляется ему несомненным творческим достижением, он узнает многоцветную его палитру, его острое перо, которое кого-то, возможно, и раздражает, но лично ему оно симпатично было всегда. И, всячески обласкав автора, посожалел, что придется отправить пьесу на консультацию в ИМЛ: ленинская тема! Но тут же дал понять с тонкой улыбкой, что на этот раз у него есть основания надеяться: все сведется к пустой формальности, он не сомневается, заключение будет вполне благоприятным.