Взяв на вооружение этот интригующий тон, я так прижал к себе Марию Терезу, будто все уже было оговорено заранее… Она улыбнулась мне в точности так, как я уже себе тысячу раз представлял в мечтаниях, и даже откинула голову, будто подставляя для поцелуя шею, однако стоило мне попытаться поцеловать ее, как она тут же резко отстранилась и промурлыкала, что, мол, нам с ней надлежит соблюдать меру, не перебарщивать до поры до времени. С наигранным возмущением я согласился, хотя втихомолку корил Марию Терезу, что она в очередной раз разочаровала меня. Что же до устриц, тут она первоначальных намерений менять не собиралась.
Рынок Сен-Жермен, расположившийся позади церкви Сен-Сюльпис, один из самых старых в Париже. И для изголодавшегося гурмана место это представляло ничуть не меньший соблазн, чем рулетка для заядлого игрока с деньгами в кармане. «Дары моря» семейства Тромпье представляли собой завораживающее зрелище. Искусно сложенные ящики, целые пирамиды устриц, орнаменты из морских ежей и расставленные корзины с раками — о них знал весь Париж, ибо семейство держало специального декоратора.
— Ты не собираешься написать гастрономический путеводитель?
— Пробовал когда-то, но он отнимал у меня массу времени. И я случайно узнал, что двух адресов, оказывается, нет в природе. Я задал себе вопрос: отчего же так? Как оказалось, все дело в политике! Ну кому, скажи мне, захочется бегать по ресторанам, когда наше обожаемое правительство снова подумывает о том, как бы отрыть топор войны? Ох уж эта мне бурбонская гордыня! Не могут они примириться с тем, что самый главный монархист Фердинанд в Испании не желает плясать под нашу дудку. Мое мнение: Монтгомери — дуралей! И Шатобриан ничуть не умнее! Если даже Наполеону не удалось умерить пыл испанцев — разве удастся им? Бред! Они круглые дураки, просто ослы. Ослы, да вдобавок с куриными мозгами.
— Одними только громкими речами, пусть даже самыми умными, ничего не добиться. Кто намерен изменить мир, тому предстоит борьба. Вот так-то, жирондист. Неужели ты еще этого не уяснил себе? А теперь давай покупай мне устрицы. И заплати сам, деньги я дам, а то я… сам понимаешь. Так что воспользуюсь извечной привилегией женщины.
— С превеликим удовольствием.
Оказывается, здесь предлагали буквально прорву устриц. Существует масса разновидностей этих моллюсков, просвещал я Марию Терезу. В основном различают два вида их: глубокие и плоские. Глубокие в свою очередь подразделяются на мелкие, средние, толстые и самые толстые, а что касается плоских, те поделены на пять весовых категорий, а очень тяжелые среди них — редкость, потому они и самые дорогие. Я положил на ладонь Марии Терезе крупный экземпляр бретонской устрицы из Белона, а потом образчик мелкой, собранной на отмелях Иль-де-Олерон.
— Раковины на ощупь гладкие…
— А каковы они на вкус! Это, можно сказать, высшее качество устриц, собираемых в холодных водах.
— Как все сложно! Ты будешь покупать или нет?
Предлагались устрицы из Голландии и Англии, плоские, но я остановил выбор на глубоких мареннских, мякоть которых отличалась особым зеленоватым оттенком, а вкус — несравненной свежестью. Я отобрал семь фунтов, заплатил за них из денег Марии Терезы и повел ее к следующему торговцу.
Примерно час спустя мы вернулись в гостиницу с сеткой устриц и изрядно потяжелевшей, благоухающей чесноком и душистыми травами корзинкой в руках, из которой угрожающе, словно стволы орудий, торчали два горлышка бутылок с шампанским. Пока Мария Тереза переодевалась, я накрывал на стол. Скоро игрушечный столик был тесно заставлен снедью. От одних только запахов можно было сойти с ума — прованские оливки, жареные кроличьи бедрышки, паштет из утиной печенки из Пресса, бургундская ягнячья ветчина в маринаде, салат с омаром по-бретонски, свежий белый хлеб, белейшие пьемонтские трюфели в растительном масле, сливочное масло из Оверня.
Без долгих раздумий я составил вместе всю мебель в комнате, включая и то, что даже с большой натяжкой могло служить столом, и, вооружившись щипцами, стал вскрывать устричные раковины. После того как я расправился с двумя десятками их, у меня заболели пальцы, но все же откупорить одну из бутылок шампанского сил хватило. Теперь и у меня пробудился ничуть не меньший аппетит, чем у Марии Терезы, и мне не терпелось сесть за стол.
— Петрус, ты мне не поможешь?
Отворив дверь в спальню, я невольно ахнул: совершенно обнаженная Мария Тереза стояла подле платяного шкафа, дрожа от холода. По всей спальне — на полу, на кровати были разбросаны предметы туалета.
— Монахини в свое время все уши мне прожужжали, что я, дескать, не должна стыдиться своего тела. Но дело даже не в этом, а в том, что если ты слеп, то вынужден быть уже не столь щепетильным в некоторых пикантных ситуациях. В конце концов, ты — врач, а уж потом гипнотизер. Петрус, мне надо найти сорочку с кружевной оторочкой на рукавах, с начесом и на изнанке, и на лице, ткань очень похожа на фланель. Ее, случаем, нет на кровати? И давай побыстрее, а не то я в ледышку превращусь.
Упомянутую сорочку я отыскал на полу в ворохе других. Подавая ее Марии Терезе, я с трудом унимал дрожь и так и не смог удержаться от желания заключить ее в объятия. Она покорно прильнула ко мне.
— Я пообещала тебе превратить твой горький опыт в сладкий. И пусть это будет началом.
Сорочка снова упала на пол. Губы наши слились в долгом и страстном поцелуе. Нет, больше ничего уже не будет, нет, большего мне не испытать. Так что смирись. Будь реалистом, скажи честно, ну разве мог ты рассчитывать на что-либо подобное? И мне даже показалось, что я с честью выдержал испытание, хотя тело мое стонало от охватившего его желания. Сколько еще так стоять? Сколько можно обнимать обнаженную женщину, не решаясь сделать вполне оправданный ситуацией дальнейший шаг? Ответа на это я не знаю и поныне — вот только наши желудки оказались умнее, напомнив о себе многозначительным урчанием. Я тут же подал Марии Терезе злосчастную сорочку и поспешил прочь из ее спальни к столу, куда она и вышла некоторое время спустя в просторном одеянии из бежевого атласа. Я помог ей завязать роскошный алый пояс.
Мы снова поцеловались.
Марию Терезу не было нужды учить тому, как раззадорить партнера.
— Тебе не хочется взглянуть, как я надеваю чулки? — хитровато улыбнулась она.
— Лучше уж не видеть. Я ведь всего-навсего врач и еще между делом гипнотизер. Но никак не святой.
— А устрицы тебе нравятся не потому ли, что они такие мягкие, совсем как твое сердце? И сразу же сморщиваются, стоит на них капнуть немного лимонного сока или уксуса.
— Все это ты верно подметила, но разве я могу похвастаться их панцирем?
— Панцирем нет, зато у тебя есть шрам. А под ним рана, гной из которой орошает твое сердце.
Мария Тереза нежно провела ладонью по моей щеке. Неумело пытаясь поймать мой взгляд, она хотела утешить меня, а я смотрел поверх нее, не в силах удержаться от дурацкой чопорной улыбки. Я и сейчас не могу простить себе того, что разрушил очарование нашего первого поцелуя. Но об этом и всем остальном пусть уж поведает сама Мария Тереза.
Петрус покорно позволял гладить, ласкать себя, разыгрывая объект идолопоклонничества. Губы его были словно у покойника мертвыми, дыхание едва ощутимым. В конце концов, когда мой желудок в очередной раз заурчал, он все же процедил:
— Жаль, что мы столько всего накупили, зря пропадет. Давай-ка лучше сядем за стол, а не то придется услаждаться одними запахами.
— Напрасно боишься, — ответила я. — Все это выдумки. Доверься лучше мне. Что тебе не дает покоя? Мне кажется, ты жаждешь заглянуть в чужую душу, а от происходящего в твоей собственной отворачиваешься. Каждому человеку, Петрус, судьбой навязана его личная, индивидуальная катастрофа. На долю одного выпадает при этом чуть меньше страданий, другому больше, но рано или поздно она случается. И мы с тобой повязаны прошлой катастрофой. Поэтому я подалась в пианистки, а ты — в психиатры и гипнотизеры. Отличие в том, что я своей катастрофы не знаю, а ты о ней знаешь. С другой стороны, я каждый день усаживаюсь у рояля, а ты спасаешься бегством. Поэтому у меня есть возможность сделать карьеру, тебе же такие вещи, как деньги, слава, авторитет да и любовь, так и остаются недоступными.
— Но я же люблю тебя!
— Ты полюбил Марию Терезу, которую создал в своем же воображении. Ты воспринимаешь меня, видишь и путаешь это с любовью. И стоит раз овладеть мной, как твоя тяга ко мне наполовину угаснет. Придет день, когда я превращусь для тебя в безликий фантом. И тогда моя весна отбушует и мне останется лишь долгая-долгая зима.
Я тогда прекрасно понимала, что сказанное мной — горькая правда. Но не могла справиться с охватившей меня острой потребностью высказаться откровенно. Даже ценой отказа от потрясающего эротического чувства, нас связавшего, я все-таки предпочла заставить Петруса взглянуть на себя в магическом зерцале Марии Терезы, не скрывавшем от него ни единой его коллизии, с тем чтобы он в силу свойственных ему уму и чувствительности смог разглядеть их и до тех пор размышлять о них вслух, пока не сумел бы распутать все тугие узелки своего прошлого.
Ничего из этого не вышло. К счастью, купленные Петрусом деликатесы отпугнули демонов тьмы, угнездившихся в закоулках его души. Я поняла, что он был рад отвлечься посредством гастрономии, мало того, он был мне за это благодарен. С каждой проглоченной устрицей с него спадало напряжение, и с каждым куском парного мяса, к которому великолепно подходило шампанское «Татинье», его поцелуи обретали былую чувственность. И я ему не давала засидеться: то попрошу отрезать хлеба, то подать мне мяса, масла или еще чего-нибудь, то зачерпнуть ложечку паштета, то отрезать крольчатинки.
Так и пролетел тот вечер. В конце концов я разохотилась до того, что решила поведать Петрусу об ордене Святого Сердца Иисуса, опеке которого меня в конце 1802 года вверили, отправив в Амьен.
— После нескольких бесед с матерью-настоятельницей я заключила, что мой дядюшка исходил из самых лучших побуждений, отдавая меня в монастырь. Впрочем, если в смысле родства, он и дядюшкой-то моим не был. Некий аббат де Вилье взял на попечение ребенка своего друга, трагически погибшего во время швейцарского восстания 1798 года, тоже пастора из Нидвалъда. Ту самую новорожденную и тогда еще зрячую Марию Терезу. Как мне удалось узнать, первые годы жизни моей прошли в эльзасском имении де Вилье. Кажется, они там возделывали табак. В Амьен я переехала лишь после смерти матери моего дяди в связи с продажей имения. Мне в ту пору было четыре года, так что я не помню ничего из проведенных в имении лет. Разве что отрывочные картины, из чего могу заключить, что мои проблемы со зрением начались уже в Амьене.
Петру с был удивлен и поражен. Дело в том, что и ему приходилось бывать в Амьене.
— Я работал там полгода в госпитале инвалидов войны, начиная от Пасхи 1816 года. Да, я помню — там был пансион для девочек, которым руководила Мадлен Софи Бара! Так ты, выходит, оттуда? Но мне тогда ни о каком сверходаренном ребенке слышать не приходилось.
— Это потому, что его там уже не было. Незадолго до Рождества 1815 года дядя вызволил меня из лап этих святош, тогда же Бара обратила его внимание на мои блестящие, как она выразилась, способности к игре на фортепиано. Так я оказалась в Вене, где училась сначала у Фердинанда Риза, потом у Карла Черни. Им обоим я обязана своей любовью к Бетховену. Могу еще добавить, что мне посчастливилось лично встречаться с этим композитором.
В 1816 году в салопе у Штрейхеров, семьи мастеров по производству роялей, и второй раз в 1818 году на домашнем концерте у Карла Черни, это было уже накануне моего отъезда в Страсбург. Я тогда еще наотрез отказалась играть Бетховена в его присутствии, несмотря на упорные просьбы Риза и Черни. И сам маэстро мне помог в этом.
Он сказал:
— Вы почти слепая, а я почти глухой. Как бы я ни оценил вашу игру, это вам на пользу не пойдет. Если стану вам аплодировать, что это будет означать — все скажут: что он там мог услышать, если глухой как пень? Если же я не стану аплодировать, то люди скажут: ну да, конечно, откуда той, которая различает лишь ноты размером с кулак, мастерски играть? И все же, Мария Тереза, я вижу, что вы — настоящая исполнительница. Первое, потому что Риз и Черни настоятельно рекомендовали вас прослушать, и, второе, потому что вы отказались играть мне меня же. И в этом мы с вами схожи.
Мне никогда не забыть этих слов. Каждый раз, когда мне кажется, что я вот-вот упаду без сил, я вспоминаю их, и они придают мне мужества. Если же мне вдруг случается иной раз возгордиться, я тоже проговариваю их про себя и таким образом избавляюсь от гордыни. Я буду благодарна за них маэстро до конца своих дней. Даже мой дядюшка сподобился похвалить га как образцовые. И вообще, что касается Бетховена, тут между нами царит полное взаимопонимание. Каким ревнивцем ни был мой дядя, Бетховен был единственным, кому он прощал мое общество, вплоть до обедов тет-а-тет, вот как у нас с тобой сейчас.
— Стало быть, у меня есть повод воспылать к нему ревностью, — саркастически воскликнул Петрус и торопливо откупорил вторую бутылку шампанского. — Но Бетховен хотя бы нечто. А дядюшка твой представляет собой тоже нечто, но в тысячу раз менее значительное и в десять тысяч раз более достойное ненависти.
— Ты намекаешь, что у него тоже рыльце в пушку?
Мне тогда ужасно захотелось вывернуть наизнанку его сарказм и иронию. Сентиментальная плаксивость Петруса возмущала и раздражала меня. И улыбка у меня вышла явно презрительной, но, вероятно, он уже успел влить в себя достаточно шампанского, чтобы не замечать этого. Я подняла бокал, не сводя с него глаз. Какие бы поводы и причины ни заставляли его ненавидеть моего дядю, ему не пришлось провести тринадцать лет в пансионе Бара! И эти годы унижения мне столь же нелегко вычеркнуть из памяти, как и знаменитые слова Бетховена. При этом я не питаю ненависти к самой матушке Бара, нет. Она, находясь в постоянных разъездах, искренне любила своих воспитанниц, была с ними нежна и готова пойти навстречу их скромным пожеланиям. С другой стороны, этой даме был не чужд и экстремизм.
— Мы учимся по воле Иисуса и должны быть покорны согласно Его воле. Но и страдания выпадают нам по воле Иисуса, и бедность. Он для нас — пример примеров, и все наши страдания мы переживаем, преисполняясь сочувствием к Его мукам.
Вот под аккомпанемент подобной духовной дури и приходилось жить. Но если ты поедала глазами матушку Бара, слушая ее проповеди, и потом с подавленным восхищением спрашивала у нее, а способно ли сердце Иисуса пропитать нас до конца дней наших, тогда, считай, ее симпатия тебе гарантирована.
Именно она и дала мне возможность заниматься игрой на рояле. Перед тем как уехать в Гренобль в 1804 году, она наказала бывшему органисту иезуитского колледжа Сен-Ашёль дважды в неделю давать мне уроки, что ознаменовало начало периода духовных испытаний: часть воспитанниц матушки Бара была настроена против матушки Бодмон, на которую было возложено руководство пансионом на период отсутствия Бара. И пансион раскололся на два лагеря.
Поскольку я, будучи обязанной матушке Бара уроками музыки, принадлежала ко второй фракции, то есть тех, кто безоговорочно поддерживал матушку Бара, сторонницы Бодмон, число которых со временем возросло, здорово потрепали мне нервы. Сколько раз мне подставляли подножки, сколько раз ко мне тихо подкрадывались во время занятий, чтобы внезапно захлопнуть крышку рояля! Сколько меня толкали, прятали от меня книги и письменные принадлежности, перемазывали мелом одежду. Естественно, внешне все мои однокашницы были сама вежливость и корректность в отношении «слепой бедняжки, помешанной на фортепиано». До сих пор у меня в ушах стоят их сладкоголосые напевы! Наигранное сочувствие, если что-нибудь случалось со мной по их же милости! Мерзость! Сладчайшая обходительность, когда вдруг обнаруживалась очередная пропажа. Целыми днями со мной обращались как с недоразвитой, после чего мне вновь навязывалась эта двуличная дружба, когда они даже испрашивали советов у «нашей мудрой музы».
Все эти ужасы были вполне переносимы, поскольку я сознавала, что они исходят от сторонниц матушки Бодмон. Хуже стало позже, когда фракция сторонниц матушки Бара, постепенно скатившаяся в самое настоящее мракобесие, стала изводить меня своими дикими экзальтациями. В дни почитания Марии они избивали друг друга корешками молитвенников. Если у кого-нибудь из нас случались в тот момент месячные, они прокалывали копчики пальцев и размазывали выдавленные капли крови по скульптурному облику Христа. Одна из самых ретивых дошла до того, что ночью тайком пробралась в часовню и там при помощи распятия лишила себя девственности на алтарном ковре. Утром ее обнаружили окровавленную и без чувств. Когда она очнулась, разум ее помутился окончательно. Два дня спустя у нее начались страшные судороги, бледное личико кроткой голубки исказилось до неузнаваемости, она тяжело и надсадно дышала. Это продолжалось восемь ужасных дней, и в конце концов один из припадков оказался для нее последним. В назидание матушка Бодмон велела всем нам целых три дня носить колючки в туго затянутом корсете.
Надо ли было обо всем этом рассказывать Петрусу?
Нет, он, разумеется, не пожелал бы такое слушать. Его хоть и мягкое, но эгоистичное сердце не выдержало бы. Вглядевшись в его лицо, я поняла, что он уже не может смотреть на деликатесы. Что за мрачные образы донимали его? Чем мой дядя смог ввергнуть его в такую депрессию?
— Что с тобой? — спросила я. — Мне кажется, твои мрачные раздумья обрели голос.
— Ошибаешься. Я просто наелся, вот и все. Знаешь, когда трюфели и паштет начинают отдавать металлом, а шампанское горчит на нёбе, как выдохшийся лимонад, это означает, что ты насытился.
— Мне кажется, я понимаю, о чем ты. В такие минуты мужчину следует порадовать каким-то особым десертом, верно?