Понял я только одно, что из этого садика понесут меня, только меня, и никого другого. Да и на что я мог надеяться еще, чудак…
— Пацана не надо выпускать: река рядом, он ведь горячий пацан еще, заложит, а так поостынет… — раздался голос.
Я замер оцепенело, все напряглось внутри до последнего кончика нерва: вот и все, вот и кончено. Миг несравненной тишины. И топот ног несется издалека — подмога, помощь спешит Коту. И против кого, против куцего хрупкого очкарика, посмевшего поднять свою кощунственную руку против сильных городочка своего.
Я быстро взглянул на ограду (бежать, еще была возможность бежать), за спиной никого не было, — может, я бы и убежал, кто знает, может, только я никогда в своей жизни ни от кого не бегал и не побегу. Может, и зря.
Что-то уже замахивалось и кто-то тянул ко мне рассерженную руку… Я невольно обернулся на ограду, кто там, а в это время с ограды в садик уже спрыгивал и несся к беседке… весь цвет моего двора. Впереди всех мчался мой все-таки, наверное, самый лучший друг Вовка, без устали крича одну и ту же фразу:
— Держать! Всех держать! Не упустить ни одного!
Я устало сажусь на скамейку, голова моя утыкается в колени, уши закрываются руками, чтобы не видеть и не слышать ничего из того, что сейчас произойдет, что сейчас кончается навеки…
Мои плечи почему-то вздрагивают и трясутся, а мои руки становятся мокрыми и солеными, как после дождя, но шедшего с солью.
Финка с ручкой из слоновой кости до сих пор лежит в ящичке моего письменного стола.
Она больше не хрустальная мечта моего окончившегося детства.
1 апреля 1974 Москва
Половой акт
Мальчик наклонился к щелке и вдруг увидел, где раньше спали мама и папа, лежит его мама, совсем голая и белая, и, обхватив раздвинутыми ногами бедра и спину лежащего на ней такого же голого и тоже раздетого и незнакомого мальчику мужчины, делает поступательные движения, извиваясь всем голым телом, стараясь, видимо, что-то извлечь из этого извивания или получить, так как на лице ее мальчик увидел застывшую муку ожидания, сквозь которую пробивалось еле уловимое нетерпеливое претерпевание чего-то радостного.
Вдруг голые тела, за которыми наблюдал мальчик, конвульсивно задергались, как в припадке, который один раз видел мальчик и, испугавшись, убежал. Но там был один дядя, а здесь его мама, и на нее все время наваливает, то надавливает свое тело незнакомый мужчина, и они, уже ничего не соображая, бьются телами друг о дружку. И дядя вонзил зубы в мамочкино плечо, а мама не закричала от боли, а испустила благостный стон, еще крепче обхватив сильно разведенными ногами бедра дергающегося на ней дяди, а руками с силой прижала кусавшую голову к себе. Все замерли и всё замерло.
Мальчик на цыпочках потихоньку, словно боясь потревожить шорох, ничего не понимая и не сознавая, вышел в сени. Мальчик пытался охватить своим умишком только что происшедшее и не мог. Ему было жаль мамочку, что она так сильно раздвинула ножки и ей было, наверно, очень больно. И этот дядя, какой-то странный, который все время с силой вжимался между мамочкиных задранных ног, раздвигая их шире и шире, совсем не понимая, что ей больно и она не может их свести. А потом он забился в припадке прямо на ней и ее заставил поступить так же. А мамочкино плечо, как он вонзился в него зубами, за что, — наверно, прокусил, — что она сделала ему плохого?
Мальчик не знал, как это пережить. Как заступиться за боль мамочкиного тела, к которому так часто раньше, сладко прижавшись, попадая носиком с двумя конопушками в ложбинку между мягкими и теплыми, как только что испеченный хлеб, грудями, он засыпал, успокоенный и тихий.
Он зашел бы в комнату и, может быть, что-нибудь бросил в этого незнакомца, но его очень смутила и сейчас еще смущала живая белизна голого маминого тела, увиденного им впервые целиком. Мальчик не мог войти туда и подойти к кровати — вечная и сиюминутная тайна женского тела останавливала, удерживая на месте. И сковывала. Он не мог преодолеть непреодолеваемое: сокровение женского белого тела. А тело звало и запрещало, будило неясное и глухое, инстинктивное и первобытное, впервые задевшее и запросившееся, — какие-то неясные шорохи инстинктов, нездешних тревог, и там, глубоко, на самом дне он почувствовал, что захочет еще раз, мучительный раз, еще много раз увидеть это лежащее в трепете тело без одежд. Только не с тем страшным дядей, терзавшим это его тело. И этого мальчику нельзя будет никогда ни сделать, ни хотеть, ни увидеть. Но почему можно тому, незнакомому, другому, ведь это же его мама, вся его мамочка, и ничья другая, и, если он, мальчик, принадлежит ей целиком от ногтей ног до волос головы, она купает его и ласкает голого каждую неделю, почему же нельзя ему ее тела? Почему? Почему, почему, почему…
Мальчик зашел в сарай. Лошади давно не было, ее продали, но вожжи так и висели на стене. Как во сне, мальчик начал делать то, о чем никогда не знал, что не видел и не представлял. Он перекинул вожжи через корявую балку, висевшую без дела посередине сарая. Один конец он крепко-накрепко привязал к железной ручке входной двери. Второй остался висеть свободный, и мальчик еле дотянулся до него рукой. А нужно было еще сделать петлю. Тогда мальчик из угла сарая вытащил заржавелый большой примус, которым с давних пор никто не пользовался. Ему хватило высоты примуса только-только, чтобы вплотную обвязать конец вокруг шеи, и то на третий узел не хватило. Мальчик подумал-подумал и решил, что шея у него не толстая, а тоненькая и, может, вожжи выдержат. Так как ему очень не хотелось развязывать все снова, искать предмет выше примуса, затягивать…
Из сеней послышался стук двери, кто-то шел, — наверно, мамочка искала его. Нехотя, как будто не желая того и не хотя, он оттолкнул подставленный примус и неумело закачался в пространстве.
2 февраля 1975
Шапка
Отца я боялся, скажу, что очень. Страх был животный, откуда-то из нутра и очень тошнотворный.
О страхе все. Теперь о шапке.
Шапку новенькую под котик мне справили к наступающе-наступившей зиме. На радостях. И было от чего: отцу наконец-таки дали долгожданное доцентство на естественном факультете.
Зима в нашем тихом южном городишке стояла нерешительная. И первые мягкие весенние оттепели смели ее прочь со своей дороги в сточные канавы, обочины немногочисленных тротуаров и вообще во всякие глухие и просторные места и местища. В воздухе было хорошо. Он подсыхал и ласкал вас всей полнотой гармоничных объятий.
В этот вечер, когда я направился засвидетельствовать свое мужающее почтение близким и родственникам, он, воздух, подсох и казался совершенно ласковым, окончательно перестав слезиться вечерней изморосью, появляющейся со своим вечным дружком — из ниоткуда берущимся туманом.
Улочки в нашем негромком городишке стали сухи и чисты, как ладонь после пемзы. И лишь по привычке, вырабатывающейся каждую новую несерьезную зиму, и неуютности мгновенного перехода от неуклюжей верхней одежды к более простой и, вследствие этой простоты, более приятной и легкой, я еще шел в этот вечер возле филармонии в пальто (черном), и в шапке (черной и новой), и при кашне белом (пребелом).
Кто-то один подошел ко мне сбоку и что-то сказал. Что он сказал, я не понял, но после сказанного им мы сразу свернули за угол в глухие переулки.
Двое нагнали нас, кажется, сразу.
Правда, я не думал, что это к нам с моим новым незнакомцем, таким загадочным, таким зовущим… Меня резко развернули и в силу инерции, возникающей, как мне было уже известно из курса физики седьмого класса, при резком торможении по ходу прямолинейного движения, я не остановился сразу, а остановился потом. Меня непонятно зачем прижали. Я невольно огляделся: глухая стена глухого дома в глухом переулке. Тихо, обещающая тишина…
Один плюс двое, в итоге — трое, сразу приступили к делу: