Я лежу, свернувшись в клубок. Видимо, успел инстинктивно, а может, и свернули. Иначе я бы точно не поднялся. А так — встаю каким-то чудом, нашариваю очки, стоя на четвереньках, радуясь, что в злобе не раздавили: меня им одного хватило. Поднимаюсь и падаю на лицо. Но лицу, вероятно, уже ничего не больно и не страшно. Говорят, в таких случаях что-то дико болит, жжет и колет. Не… у меня ничего, я просто-напросто не чувствую своего тела, все к черту отбито. Вот уже и чертыхаться начал, это нехорошо, нельзя распускать себя, тем более сейчас, когда вокруг все пустынно и безмолвно. Как и до, и в продолжение, и после. И помогать себе добираться надо самому.
Куда девалась Леночка? Я не знаю. Интересно, проводил ли ее тот хилый или нет. Скромный Ромео. Я шучу, не обращайте внимания. Я всегда неумно или неуместно шучу. По крайней мере, ей они ничего плохого не сделают: любовь к девушке — все-таки великое дело.
Со второй попытки я все же встаю. И не падаю. Оглядываюсь — Бородино, ни дать, ни взять.
До дома я плетусь долго, но своим ходом. Я ведь не пополз, иду. И не поползу никогда.
В арке я падаю, зацепившись непереступившей ногой за железную дверь в воротах, но успеваю отвернуть лицо от асфальта, чтобы не удариться больно. Родителей, к счастью, дома нет, они ушли до утра на свадьбу.
В ванной привожу себя в мало-мальский порядок. Лицо — ничего, только громадная рваная ссадина на левой скуле и вспорота, видно, железной подковкой мокасина нижняя губа. На тело не смотрю — страшно. Пытаюсь быстро, а получается медленно, натягиваю в ванной на себя пижаму, передвигаюсь и, словно срубленный под корень, падаю на простыни виноватым телом в мою невиннейшую постель.
Просыпаюсь я от неожиданно резкого телефонного звонка. Наверно, Леночка печется о моем драгоценном для нее здоровье. Ну да ладно, подойду, хоть узнаю, как она провела оставшийся вечер. Встаю, отрываясь с неимоверным трудом. Вот сейчас все тело дико болит и ноет, как будто с него кожу клочками содрали. Бреду к телефону, он у нас на кухне, попутно успеваю взглянуть на часы — 8 утра, рано — и беру холодноватую на ощупь трубку.
— Доброе… утро, — произносит трубка с непонятным антрактом между словами.
Я отвечаю, что, мол, утро доброе.
— Ну, как ты? — спрашивает она.
Не правда ли, оригинальная постановка вопроса.
— Лучше всех! — радостно отвечаю я.
Воцаряется тишина. Прошло несколько мгновений, прежде чем она снова начала говорить:
— Ты не обижайся на меня…
— Ну, что ты, что ты, — вставил я.
Она, не слушая, продолжала:
— Они не первый раз приходят во двор и все околачиваются рядом, ничего не говоря. Однажды их чуть не увидел Вовка, но я его вовремя отвлекла. (Трогательная забота о моем друге.) А они к нему в нашем дворе лезть побоялись…
— Значит, ты их знаешь?
— Нет, — прозвучало в трубке, — я только видела, что они всегда собираются во дворе детского садика, недалеко от бабушки.
— Это где?
— Знаешь, как от больницы идти к деревянному мосту, а там в первую улицу налево и через полквартала сразу будет этот садик.
— Это хорошо. Очень хорошо, с садиком… — говорю я.
— Что ты говоришь, я не понимаю?
— Ничего. Так, бормочу про себя.
Мы помолчали. Она вздохнула. Это был наш первый разговор с тех пор, как я… Ну да неважно.
— А почему ты мне не сказала, из-за чего, вернее, из-за кого ты боишься идти? Я бы хоть что-то знал. А знание, как тебя учили, наверное, в школе, есть сила, а от этого уже легче.
— Прости меня, — заторопилась она, — я очень виновата перед тобой. Забыла, как-то совсем вылетело из головы, что они могут пойти за нами. Я совершенно все забыла, ведь первый раз они меня тоже выследили, когда я шла от бабушкиного дома. А тот, скотина, что стоял со мной рядом, оказывается, еще и любит. И когда тебя отвели на дорогу… (фу-у, слюна сразу стала у меня во рту соленой и противной: я еще надеялся, я верил, что она ничего не видела, или ее увели), то он сказал: «Поцелуй меня, и его не тронут, сам Коту скажу». Того, кто делал это, кажется, Котом зовут.
Это я уже запомнил, на всю мою оставшуюся жизнь запомнил.
И вдруг я дико напрягся. Неужели меня это волнует?!.. Меня — это — еще — волнует?
И тогда она сказала:
— Я очень плохая, я знаю, но я не смогла его… это омерзительно, ты бы потом сам…
Я выдохнул облегченно:
— Правильно сделала, если б ты поступила иначе… — Я прервался.
Она снова засеменила словами:
— Потом, когда они с тобой все это сделали… — (На слове «это» она, по-моему, всхлипнула, я не понял толком, понял я лишь одно: она все видела, весь мой позор, всю мою слабость, мое бесчестье, она единственная — зачем? за что?..) Какой-то ком, который я не могу описать, стремительно подкатился к горлу, словно шар к одиноко стоящей кегле, и застрял там.
— Я пыталась вырваться, чтобы ничего не видеть, но тот, влюбленный, крепко схватил меня за руку и не пускал никуда. Я плакала, закрыв лицо руками, я боялась, что ты будешь кричать и я не смогу закрыть уши. Я знаю, это больно, а он все равно держал, никуда не пуская. Потом насильно проводил к бабушке, а эти все шли сзади. Прости…
— Ладно, — говорю я, — ничего страшного. Плюнь на все это и не переживай. Я на тебя совсем не обижен.
— Спасибо, — пролепетала она.
— Ну, всего хорошенького, — сказал я и повесил молчащую трубку.
Если бы я только знал, что мы говорили с ней в последний раз. Разве я позволил бы себе так с ней разговаривать.
Родители, придя домой и увидев меня, долго охали, мать плакала, а я в первый раз соврал что-то о футболе, подножке, трудном матче и тому подобном. Слава Богу, что вчерашнюю кровь на линолеуме я успел вытереть всю.
Правда, я долго потом перед ними не переодевался, и они посчитали, что это начало моей взрослости. Наверно, так, потому что потом, когда все прошло, я переоблачался только в своей комнате, а не так, как раньше: где попало.
Во двор я не выходил и не думал там показываться. Наступили каникулы, и я мог безболезненно для моей «любимой» школы сидеть дома. За окном щебетали птички, почки на деревьях распускались, а мои — почти прошли. Все забылось, не вспоминалось, да и не к чему было вспоминать, да и некому.
Во дворе, однако, что-то узнали. Как-то утром у меня в комнате появился Воло. Он, видимо, разведал, хотя я никому ничего не рассказывал. Он долго тряс мне руку и благодарил (Господи, до чего дошел, и это лучший друг…), обещал, что они их из-под земли выроют, отчего мне не становилось легче. Лучше бы наоборот: зарыли, шутил я грустно про себя.
Прошло еще немного времени, я вышел во двор и все окончательно забылось, затерлось черемухой забвенья.
Побежало по-прежнему время, затикали минуты, защелкали часы.
И вдруг, как удар, сразило известие: Леночка умерла. Нелепой, глупой, неправдоподобной смертью в наши дни. Я не верил, я ничему не верил, я засмеялся, когда об этом сказали. Я стоял во дворе и говорил глупости, что оживлю ее, я шутил: никто и поверить не мог в эту до дикости нелепую мысль. Это было утром. А в полдень, когда ее тело привезли, закрытое белой простыней… из больницы… и санитары несли ее в подъезд… — всем стало жутко. Она сгорела за три дня. Она именно сгорела. От страшного гриппа с моментальной двусторонней пневмонией легких (на языке медицины — тотальной). Я ненавижу медицину с тех пор. Всем своим нутром и на всю свою оставшуюся жизнь. Мне даже стало казаться, что теперь я как-то по-другому отношусь к родителям из-за того, что они оба врачи.
Похороны ее были самым ужасным в моей жизни. Наверно, многое потом будет не легче в этой бессмысленной каше, но ее смерть будто вырвала из моей жизни смысл, нужность, необходимость: смерть ее потрясла, выбила и осталась раной, отдающей болью в душе. Если таковая у нас имеется, душа.
Я заболел в это время, сам не знаю отчего, я ведь никогда не болею. Но до кладбища, несмотря на все запреты родителей, я все же доплелся. Все, что было там, — было страшно. Но я не плакал, я никогда не плачу. А еще какие-то учителя ходили и зазывали добровольцев бросать землю на ее могилу, какой-то ужас…