С трудом соображая, что делаю, я поплелся за ним. Мы подошли к выходу. Мой провожатый показал на меня пальцем немецкому офицеру, тот сказал:
— Sehr gut, gehen sie[156].
И мы прошли.
Сначала шли вместе, но очень скоро разошлись, и я чуть ли не бегом побежал к бакалейщику. В лавку я влетел, еле переводя дух, но на обеспокоенный взгляд хозяина ответил, что все в порядке. Поскорее стащил с себя форму, бросился в кухню и заперся на ключ. Хозяин встревожился еще больше. Как только я вышел из кухни, он ринулся туда сам и в ужасе закричал:
— Что случилось? Вся кухня залита водой!
— Мне надо было помыться, — ответил я. — Я был очень грязный.
— Оно и видно, — пробурчал он.
Я попросил разрешения отдохнуть в саду, без сил растянулся под деревом и мгновенно провалился в сон. А когда очнулся, окоченевший от холода, была уже ночь, светила луна. Шатаясь, я пошел в дом и рухнул на свободную кровать; хозяин спал, тотчас заснул и я.
Утром я проснулся с жуткой головной болью, которая от солнечного света, даже не такого уж яркого, еще усиливалась. Хозяин сказал, что я всю ночь метался. А стоило мне встать с постели, как началась неукротимая рвота. Она продолжалась весь день и всю ночь, под конец меня рвало какой-то кровянистой жидкостью. Хозяин перепугался, и я еле убедил его, что это незаразно. Перед сном я попросил у него водки, он принес бутылку, и я выхлестал два полных стакана, после чего опять заснул и проспал около полутора суток.
При следующем пробуждении голова болела меньше, и я смог проглотить немного пищи, но был еще очень слаб. Хозяин отвез меня на станцию и помог сесть в варшавский поезд.
Картины лагеря смерти навсегда останутся у меня перед глазами. Мне никогда не избавиться от них, и при одном воспоминании к горлу подступает рвота. Но еще больше, чем сами зрительные образы, меня мучает мысль о том, что такие чудовищные вещи вообще были возможны.
Перед моим отъездом из Варшавы друзья устроили пышное прощание. Утром меня пригласили на мессу в мой приходской костел. Большая часть моих друзей были глубоко верующими людьми, а ксендза, отца Эдмунда, я хорошо знал еще с довоенных времен. Он часто приходил в дом моего брата Мариана, был моим исповедником, а теперь стал капелланом подпольной армии Варшавы.
Я вышел из дома затемно, не имея представления о том, что приготовили для меня друзья. Накануне выпал первый снег, покрывший тротуар тонким белым слоем. Стараясь согреться, я шел быстрым шагом и перебирал в памяти все дорогие мне уголки Варшавы. Ускользнув по пути от немецкого патруля, я добрался до костела, когда уже занималась заря. Отец Эдмунд должен был отслужить мессу у себя дома, позади костела. Друзья уже собрались, даже четверо женщин не побоялись холода и снега. Пришла известная писательница, вызывавшая всеобщее восхищение своей деятельностью в Сопротивлении[157], известная женщина-скульптор, моя давняя знакомая, мои товарищи по подполью и непосредственный руководитель. Занавески были плотно закрыты, комнату освещали только дрожащие язычки зажженных свечей. Волнующая, возвышающая душу атмосфера. Я был очень тронут.
Мы молча обменялись рукопожатиями, и месса началась, полная величия и покоя. Все негромко вторили священнику, потом опустились на колени у алтаря. Проповеди не было. Сразу после литургии мои друзья со священником помолились вслух о путешествующих. Я слушал со слезами на глазах.
Друзья приготовили мне подарок — лучший из всех, какие я получал за всю жизнь. Отец Эдмунд подозвал меня, велел встать на колени и обнажить грудь, затем взял в руки медальон и торжественно произнес:
— Иерархи церкви нашей бедствующей родины поручили мне передать тебе этот медальон. Он содержит частицу Тела Христова. Надень его и не снимай. Вручаю тебе, воин Польши, эту святую гостию. Она будет хранить тебя в пути, а в случае опасности проглоти ее, и беда обойдет тебя стороной.
Священник надел медальон мне на шею, встал рядом со мной на колени, и мы помолились вместе, в благоговейной тишине, под тихий звук перебираемых четок.
Мое путешествие продлилось двадцать один день, я пересек Германию, Бельгию, Францию, Испанию, а в Гибралтаре поднялся на борт британского самолета, и все это время священный медальон был у меня на груди. И ничего по-настоящему опасного со мной не случилось. В Лондоне, как только мне позволили свободно передвигаться, я пошел в польский костел на Девониа-роуд. Отец Владислав[158], которому я исповедался, похоже, не очень одобрял решение варшавского духовенства позволить мирянину носить при себе частицу Святых Даров, но и осуждать его не стал.
Он открыл медальон, достал гостию, причастил меня ею и сказал: «Медальон я заберу — он будет висеть перед образом Ченстоховской Божией Матери как ex-voto».
Глава XXXI
Снова на Унтер-ден-Линден
Наконец настал долгожданный день отъезда из Варшавы. Никто не провожал меня с музыкой, я просто тихонько сел в поезд. Новенькие документы были в полном порядке — комар носа не подточит, фальшивая печать на фотографии французского паспорта радовала глаз, микрофильмы надежно запаяны в рукоятке бритвы. Я был при деньгах и в отличном настроении.
Поезд был набит пассажирами самых разных национальностей, так что я не бросался в глаза. Все же я пытливо вглядывался в лица, ища агентов гестапо, — мне почему-то казалось, что я распознаю их с первого взгляда. И если замечал кого-то подозрительного или если у меня спрашивали документы, мне становилось не по себе.
Впрочем, особой опасности не предвиделось, риску разоблачения я бы подвергся, только если бы позволил вовлечь себя в разговор. Во избежание этого я купил пузырек обезболивающего, смочил им, едва заняв свое место, носовой платок и приложил ко рту, как будто у меня страшно болели зубы. Понадеялся, что ни один нормальный человек, глядя на мою перекошенную физиономию, не станет со мной заговаривать.
Путь до Берлина был длинным и утомительным. Переполненный вагон, тяжелый запах. Допотопный поезд — немцы оставили полякам только такие музейные страшилища — дребезжал и чуть не разваливался на ходу.
Мне очень хотелось, раз уж я попал в Берлин, получше понять, что же происходит в Германии. Для этого я решил навестить старого приятеля Рудольфа Штрауха. До войны, когда я работал в берлинских библиотеках, я жил и столовался в его семье, состоявшей из самого Рудольфа, его младшей сестры и их матери, вдовы судьи. В 1938 году Рудольф, по моему приглашению, ненадолго приезжал в Польшу.
Семья Штраух всегда твердо придерживалась либеральных демократических взглядов, и я подумал, что даже сейчас они, наверное, остаются немыми, но убежденными врагами гитлеровского режима. У Рудольфа было слабое здоровье — я надеялся, что его не взяли в армию. Словом, мне показалось, что это хорошая возможность во всем разобраться. А что я лишний раз подвергаю себя опасности и нарываюсь на неприятности, в голову не приходило. Наоборот, все как будто складывалось удачно. Все же на всякий случай я сочинил правдоподобную легенду: скажу, что на фронт не попал, работаю в управлении какого-нибудь немецкого завода, а сейчас получил отпуск и решил провести его в Париже. Единственный риск — что у меня при Штраухах проверят документы. Тогда они поймут, что я путешествую под чужим именем. Но я надеялся, что этого не случится. Смотря по тому, как они меня примут, сделаю вид, что я человек нейтральный, не испытываю неприязни к немцам или даже что сотрудничаю с ними и они мне очень нравятся.
У меня был час до поезда на Париж. Следующий, перевозивший работников, отправлялся только на другой день. Я сознательно пропустил ближайший, а потом пошел к начальнику вокзала и сказал:
— Я опоздал на свой поезд, а следующий завтра. Мне бы хотелось пока погулять по городу. Могу я выйти, а потом вернуться и дожидаться поезда?