Литмир - Электронная Библиотека

(Что за бес балаганный вселился вдруг в Анну Петровну? Что за озорная нужда ей приспела лицедействовать на самом смертном своем пороге?)

Марина непонимающе взирала на бабку.

Даже некое подобие тревоги написалось на ее лице.

А когда поняла, о чем говорит Анна Петровна — о перстне с деревенской стекляшкой, — очень облегченно брякнула, ни пренебрежения не скрывая, ни обиды:

— А! Да на кой он мне? Сама уж форси.

— Возьми, — настойчиво попросила Анна Петровна.

И Марина — взяла. То ли не желая перечить умирающей, то ли (скорее всего) оттого, что не в ее силах было отказываться, когда что-то дают, — проворно вдруг наклонилась, как бросилась, к протянутой руке и стала сдергивать.

— Больно же так… — раздосадованно поморщилась Анна Петровна, переложила голову по подушке и вдруг — опять заснула.

Заснула — камнем в черную густую воду — и жаль, что не видела, как внучка ее, сидя у стола, сначала просто так задумчиво сидела, потом — разобиженно завсхлипывала, а затем — грубо, хоть и потихоньку, заревела, совсем по-детски отклячив губу.

И все рисовала, рисовала по скатерти забытым в руке перстнем какие-то спешные квадратики, а другой ладонью время от времени словно бы опрятно сметала их в сторонку…

И казалось, что вовсе не о пустых своих надеждах на бабкино богатство плачется ей, а о чем-то совсем другом, постороннем — о своей жизни быть может.

* * *

…А через день, задыхаясь в проклятиях: — «Зараза! У-у, старая зараза!!» — Марина опять с грохотом вломилась в тихое обиталище Анны Петровны.

Старушка, не зажигая огня, сидела, по обыкновению, возле моего окошка, глядела, пригорюнившись, во двор… —

вдруг! с ужасным треском распахнулась дверь, влетела Марина, и — началось!

Началось нечто, разуму не постижимое, отвратительное, стыдное и страшное настолько, что сердце Анны Петровны как скомкалось при виде внучки в сухонький слабенький кулачок, так и не разжималось больше.

Поспешно, как в панике, залепетало сердчишко вполстука, и тошнотворные веселые качели принялись то возносить Анну Петровну в звонкую высь, от которой она в ужасе расширяла глаза (а тут — исковерканное злобой лицо Марины: «Зараза! У-у, старая зараза!»), то швырять без жалости, надругательски, кратко в предсмертные, тоскливые какие-то потемки.

Марину аж колотило от ненависти. Она даже как бы подпрыгивала слегка, страдальчески скалясь от невозможности и заорать в полный голос, и сделать хоть сколько-нибудь крупное движение в этой злобной тесноте.

— Ты что мне подсунула, гадюка беззубая?! — кричала Марина придушенным шепотом, и руки ее с кошачьи скрюченными пальцами так и рвались в угол, где, обомлев, беззащитно трепетала, вжимаясь в стенку, Анна Петровна. — Ты что же, ведьма, не могла по-человечески сказать, что даришь?! Всю жизнь паскудила — и нам решила напоследок напаскудить?! Я вот что пришла тебе сказать (и не говори потом, что я тебе не говорила): если нам что-нибудь будет из-за твоего колечка, клянусь!! — я тебя, заразу, гадюку подколодную, вот этими вот руками удавлю!!

Ничегошеньки не понимая, смотрела Анна Петровна на Марину и совершенно не узнавала ее. Иной раз будто и мелькало что-то знакомое, но тотчас же — словно грязной растрепанной кистью, наотмашь, смазывалось! И вновь какое-то неведомое разнузданное опасное животное бесновалось перед ней.

— Ты всегда меня ненавидела! Думаешь, я не знаю? Я мешала тебе! С самого детства! Теперь — отомстила?!

Запухшие, больные от бешенства глаза. Мокрым наружу вывороченные губы. Руки с жадно растопыренными, жаждущими схватить крючьями пальцев…

«Господи! — трясло старую женщину. — Кто это? За что это?»

Она ни слова не понимала из того, о чем кричит Марина. Ничего не понимала — кроме этой бешеной, против нее направленной ненависти. И ни обиды не чувствовала, ни возмущения — куда там! — один только ужас смертный.

— Пожалела… — Марина, прикрыв глаза, с медленной мукой раскачивала головой из стороны в сторону. — Единственному родному (!) человеку пожалела… Трудно было сказать, что за перстень даришь? — и вдруг дико взвизгнула, словно озаренная:

— Под монастырь хотела подвести?!

Тут что-то жалобно звякнуло, упав на столе. Марина недоуменно поглядела и — вдруг — со злорадостным наслаждением смахнула на пол все, что там стояло!

Звон разбившегося стекла — словно плеснули бензином в огонь — распалил ее по-новому.

Со сладким ехидством вскрикивая: «Так вот тебе! Вот тебе, зараза!» — стала проворно обрушивать со стен полочки с какими-то вазочками, цветочками, статуэточками. (Ни одной не пропустила, а там, где не доставала, не ленилась вскакивать то на стул, то на кровать.)

Вдруг метнулась и, цапнув с гвоздя, с жадным удовольствием разодрала старенький халат Анны Петровны.

Тотчас, выдернув ящик шкафа, принялась выхватывать оттуда вещи и — явно уже обезумев — поспешно рвать их, каждый раз поднимая в руках и словно бы демонстрируя Анне Петровне:

— Вот тебе! Это не семьдесят тысяч! Но я тебя голой оставлю, старая шлюха!

Рвать было, по-видимому, легко: все было старенькое, стираное-перестираное.

Но вот попало ей в руки какое-то покрывальце, грубо простроченный край которого она не смогла, даже со стоном тужась, надорвать. И — словно бы надорвалась сама.

Отшвырнула в сторону.

Руки ее крупно тряслись.

Вдохновенно огляделась еще раз (вдохновение, однако, меркло: ничего такого не попадалось на глаза, что можно было бы разодрать, расколотить, уничтожить…) — и вдруг, как в страхе, будто опомнившись, бросилась вон, так хряснув напоследок дверью, что из скважины вылетел и с жалобным дребезгом покатился по полу ключ[2].

И наступила тишина.

Анна Петровна, прикрыв глаза, сидела, откинувшись затылком к стене, и дикие качели все носили ее, бедную: вверх — со взвизгом, вниз — со стоном, и слабенькая жизнь трепетала в ней в эти минуты, едва ли не прерываясь — как пламечко тоненькой свечки на черном злом сквознячке.

* * *

Какую-то странную рыбину видела Анна Петровна. В глухой тяжкой воде — в ее мрачно текущей глубине, возле самого дна — какую-то тусклую рыбину, которая, привалившись к угольно-черной окаменелой коряге, оловянно думала о чем-то, —

оловянно думала о том, как это странно, что нужно все плыть, плыть, плыть (всю жизнь!) — одолевать эту беспросветно-тупую силу течения (всю жизнь!), вечно стараться быть на плаву, вечно противиться встречному плотному току воды, как искушению, —

как искушению: отчаянно кувырнуться бы на бок! отчаянно отдаться бы течению! пусть! испытать бы (наконец-то!) то сказочное ощущение острейшего, сладчайшего покоя, Покоя, которое всю жизнь чудилось ей, этой рыбине, как награда, там, по окончании этого монотонного и не совсем ей понятного подвига: все плыть, плыть, плыть — всю жизнь! — вверх по течению, вопреки, к верховьям.

…И едва ей подумалось этой рыбине, об искусительном том покое — она, действительно, легко и проворно вдруг пала на бок! —

и ее тотчас злорадостно, бешено закрутило, понесло, закувыркало, смертельно и стыдно забелевшую брюхом! И только в эту секунду вдруг стало ясным: какое жестокое и властное было течение. И только в эту секунду вдруг стало ясным: какая сильная, какая отважная и красивая была эта рыбина, всю жизнь противостоявшая такой реке.

«Это, наверное, я́ сейчас чуть не умерла», — подумала Анна Петровна.

Был поздний вечер. Может быть, даже ночь.

Она поднялась и, осторожно пощупывая ногами пол, прежде чем сделать шаг, держась за стену, за мебель, начала пробираться к постели.

Ее колотила дрожь, но какая-то странная дрожь. Совсем не болезненно, но безостановочно и неостановимо, в диком разнобое дергались, стучали, пульсировали, подплясывали все без исключения, казалось, органы внутри нее — каждая даже клеточка, каждое сухожильце, волоконце.

вернуться

2

…Выскочила, хряснув напоследок дверью, бегом слетела по лестнице, прыгнула в машину.

Ключ зажигания никак не желал попадать в скважину. Она долго билась, яростно дыша, вставила наконец, но заводить не стала. Села, как маленькая девочка, на собственные руки: «В таком виде ехать нельзя. Надо успокоиться…»

Надо было успокоиться. Но как тут, господи боже, можно было успокоиться, если такие деньги — семьдесят тысяч! — прямо из кармана выхватили!

— И все из-за мымры этой! Из-за гадюки этой беззубой! Даришь? Ну так и дари, как люди! Хоть намекни, что ценную вещь даришь! А она… сунула! «На память!» — как побрякушку из табачного киоска! — и Марину опять заколотило в бесплодной яростной дрожи.

И опять — хоть и не хотела — принялась она вспоминать, как пошли они вчера с мужем от нечего делать к соседу по автостоянке Кузнецову Лев Яковлевичу, ювелиру, — показать бабкин подарок.

С паршивой овцы хоть шерсти клок (так между собой рассуждали, идиоты!). Может, сотняжечку-то стоит? Серебро нынче в цене.

Взял Лев Яковлевич перстень — пренебрежительно, словно бы даже с усмешечкой взял. Но потом, в мгновение ока, преисполнился! Будто бы даже — перепугался.

Вот тогда, вот тогда-то еще не поздно было сообразить, выхватить из рук, запрятать, а Лев Яковлевичу потом в глаза рассмеяться: «Что вы, господин хороший? С сучка, что ли, сорвались? Какой перстень?..»

Все ведь у Кузнецова в глазках сразу же написалось — блудливые, подсчитывающие сделались глазки. От восхищения (не удержался однажды) даже слюной засвистел.

Долго подсчитывал Лев Яковлевич. Наконец подсчитал и вывел: нет ему резона этот гешефт делать. Чересчур риск велик. Зато гораздо больше будет ему пользы по-другому поступить: стукнуть, аккуратненько, куда полагается стукнуть! И никому завидовать не надо будет, и на душе будет спокойно, и в ОВИРе, даст бог, в заслугу зачтут подвиг сей.

«Вещь, — сказал Лев Яковлевич, — стоящая. Но сколько именно стоящая — сейчас сказать трудно. Зайдите, Марина, ко мне в скупку, завтра, в половине двенадцатого. Вот тогда я вам все в точности скажу».

Они с мужем — за дверь. А он, зараза, — за телефон.

Стук-постук. Так и так. Я — такой-то такой-то, довожу до вашего сведения: «Двуликий Янус» — алмаз-премьер, со времен гражданской войны в розыске, национальное достояние, а нашел я — Кузнецов Лев Яковлевич, беззаветно преданный, при оформлении визы на выезд прошу учесть и иметь в виду.

Утром Марина — к дверям, чтобы ехать в скупку. А в дверь — звонок. Двое. Молодые-спортивные, красные книжечки. Душевный разговор. Недолгая поездка в казенной «Волге».

А там — три старикашки эксперта, развеселый Лев Яковлевич, пара полковников, трое штатских.

«Распишитесь, Марина Николаевна. Здесь, здесь и здесь».

Отчуждается! Это слово у них такое специальное, когда они в сумочку к тебе залезают и, это, отчуждают.

«Спасибо, — говорят, — спасибо, Марина Николаевна! Вы помогли вернуть нашей Родине (правда, сами того не ведая) национальное достояние наше, всемирно известный „Двуликий Янус“… — а в каждом их слове, а в каждом их взгляде словно бы усмешечка таится: „Дура вы, Марина Николаевна! Дура вы немытая!“»

А Лев Яковлевич — гнида!! шины проколю!! — ласковенько улыбаясь и все время на полковника оглядываясь, будто он тут свой среди своих, говорит: «Вы, Марина Николаевна, вчера ценой интересовались… Сейчас-то, конечно, вам все равно, но, если очень интересно, — семьдесят тысяч камушку вашему цена! Грубо, примерно…»

Вспоминая все это, сидела Марина — как несколько часов назад в том кабинете, — зажмурив глаза, губы закусив, — словно из нее внутренности медленно тянут — и тонко, мстительно улыбалась.

Наконец тронула сапожком стартер. «Жигуленочек» тотчас заворковал — преданно, нежно. Она что-то невнятное — горькое и ласковое — подумала о нем: «Один только ты у меня…»

Потихонечку тронулась.

«…Мне не важно (хотя, конечно, и жутко интересно) под каким таким миллионщиком ты лежала и какие такие фокусы ему показывала, что он так щедро с тобой расплатился», — она уже выехала со двора и теперь опять, мысленно опять распаляясь, орала в лицо Анне Петровне:

«Не важно! Но почему же ты, ехидна облезлая, решила именно мне эту пакость подстроить? Хоть бы намекнула, что за камень такой в перстне! Да разве бы я его в скупку потащила? Да разве бы я не нашла покупателя, тихого и благородного? Да я бы на части его распилила, премьера этого, не посмотрела бы, что он, видите ли, достояние! „Досто-ояние… Ему место в Алмазном фонде…“ Еще не известно, в чьем именно „алмазном фонде“ он теперь появится. А я-то! Как самая распоследняя дура! Своими собственными руками!!» —

и, разумеется, на первом же перекрестке, с запозданием заметив красный свет, сменившийся в светофоре, она так чересчур уж в сердцах, ударила по тормозам, что следом идущий самосвал безо всякой жалости и снисхождения въехал ей, понятное дело, в багажник.

Посыпались стекла.

От удара зажглась ужасная боль в затылке.

Она завизжала. Но, впрочем, не только от боли. Завизжала она, прежде всего, от того неимоверного страдания, которое должен был испытывать ее ненаглядный «жигуленок», в лакированную задницу которого, сминая ее в уродливую гармошку, вторгался на скорости тяжелый, тупорылый, заплеванный цементом грузовик.

Домой притащилась уже под вечер. (Приволок на тросе тот же самый самосвальщик, что изувечил ее. Еще и десятку содрал, хам.)

По лестнице поднялась, еле ноги волоча.

Под глазами синяки вызрели. Вид — хоть куда, хуже побитой суки.

Муж дверь отворил. Плащик с плеч вежливо принял. В комнату вперед себя пропустил. А в комнате — хрясь по уху!

Ты, говорит, выдра заморская, из-за твоей вонючей родни…

Короче: к нему сегодня тоже оттуда приходили, вопросы задавали. Что за камень, откуда камень, по какому праву камень.

А после допросов-вопросов и собственный начальник вызвал. Я, говорит, знать не знаю и знать не хочу, в чем именно вас обвиняют — со своей белогвардейской родней как-нибудь сами разбирайтесь, — но должен только заметить, что в таком учреждении, как наше, после всего того, что случилось… и — уж это-то во всяком случае! — ни о каких загранкомандировках теперь даже речи быть не может!

— Ты хоть понимаешь, зараза, — орал Маринин муж, как в трубу, — что твоя бабка своим подарочком наделала?! Я десять лет по этой лестнице вползал. Каждую ступенечку вылизывал, прежде чем встать на нее! На тебе, кретинке, женился, чтобы вопросов не возникало! А теперь?.. —

и пуще всего на свете хотелось ему в эту минуту — аж в душе зудело! — еще разочек супруге своей по уху заехать.

Ни она, к сожалению, как с первого раза села на пол, так там и сидела полвечера, пригорюнившись.

82
{"b":"272278","o":1}