Федька бегал за Джеком хвостом, постоянно задирал его — Джек с готовностью затевал свалку, — и ни минуты не проводили они в покое, когда были рядом.
Покуда игры эти проходили в саду, смотреть на это кипение собачьего оптимизма доставляло нам одно лишь удовольствие. Но вот Федька стал увязываться за Джеком на улицу, и мы затревожились. Слишком уж мал и несмышлен он был для таких экспедиций. Федька и сам вначале словно бы чувствовал это. Провожал Джека с Братишкой до какой-то определенной черты, а затем сломя голову мчался назад. Потом — возвращаться стал медленнее, толково исследуя по дороге все, достойное, видимо, исследования. А затем стал пропадать и по полчаса, и по часу, возвращаясь то в одиночку, то в компании со старшими товарищами… Одно было хорошо: он по-щенячьи боялся темноты и поэтому, когда начинало смеркаться, в дом зазвать его не составляло труда.
Он врывался в комнаты, как в дом родной, мгновенно, кажется, забывая об улице со всеми ее прелестями. Деловито загонял котенка на диван. В одну секунду дочиста вылизывал все кошкины плошки и падал на пол отдохнуть. Однако тотчас же, завидев неосторожно оставленный среди пола тапок или наполовину обглоданную любимую свою чурку, со вздохом поднимался и принимался за щенячьи свои дела, подзапущенные в связи со светской суетой дворовой жизни.
Киса с неудовольствием и недолго терпела Федькино равнодушие к своей персоне. Спрыгивала с дивана. Начинала прохаживаться возле Федькиной физиономии, держась все ближе и все дерзостнее.
Тот воодушевленно грыз замурзанную какую-нибудь стельку и не замечал ее.
Затем Киса принималась забавляться с хвостом собачьим и таки добивалась того, что Федька наконец отрывался от своих дел и посовывался к ней пастью, злобно якобы ощеренной. Кисе только того и надо было.
В буйном, восторженном испуге уносилась она куда-нибудь под диван, чтобы сию же секунду высунуться снова и снова приняться следить за возлюбленным своим недругом.
Федька продолжал заниматься, но глаза уже покашивал в сторону Кисы.
И тогда — выгнувшись неимоверной дугой, распушившись и вознеся к потолку напоминающий столб дыма хвост, Киса опять выскакивала из укрытия!
Боком, гарцуя, подлетала к лежащему Федьке и, стукнув его игрушечной своей лапкой, тут же снова улепетывала в засаду.
Федька поднимался. С придурковатым видом совал нос под диван, сопел. Снова ложился. И тут Киса вновь налетала — с другой теперь стороны. И так повторялось множество раз.
Потом Киса позволяла себя поймать, и Федька начинал притворно сердито терзать ее. Сонно, но словно бы и смакуя, прикрывал глаза, для удобства обнимал ее лапами.
Он беззлобно и лениво жамкал ее — иной раз даже голову целиком забирал в пасть! — а Киса только урчала, явно услаждаясь этими звериными ласками… Впрочем, время от времени она для этикету стукала Федьку по носу. Дескать, знай, мужлан, рамки-мерки! Но коготочки, заметьте, не выпускала.
На улице было уже далеко не тепло. И мы, новоиспеченные пейзане, с большим рвением, по два-три раза на дню, надо или не надо, топили.
Нам нравилось, как горит в печи огонь. Нравилось незнакомое, ужасно приятное и, должно быть, очень древнее чувство защищенности, спасенности, которое рождалось в нас при виде живого огня.
В комнатах у нас всю зиму было двадцать шесть — двадцать восемь градусов. До какой температуры раскалялась печь, не знаю, но однажды у нас даже запалился, как под утюгом, пододеяльник на постели, близко придвинутой к печной стене.
Киса нас поражала. Она всегда норовила улечься поближе к теплу, как бы жарко ни было. Однако случалось, что и она не выдерживала: в полуобмороке сползала на пол охолонуться и — становилась на это время любимейшей Федькиной игрушкой.
Он таскал ее в эти минуты по полу, как тряпку (очень бережно, правда, держа зубами за тощую Кисину шкирку), заволакивал под диван и будто бы забывал там ее на время. Снова вытаскивал, клал в самые неподобающие места: в груду дров, например, или на журнальный столик, или в блюдце, из которого в обычное время Киса пила свое молоко… Он, кажется, воображал ее какой-то своей добычей, что ли? А ей — ей, несомненно, доставляло удовольствие воображать себя именно добычей какого-то жуткого зверя, не Федечки, конечно…
Вскоре на ночь мы стали отправлять их на террасу.
Во-первых, Федьке было безусловно вредно спать в такой жаре. Во-вторых, как сказано, он упорно забывал проситься на двор. Ну а в-третьих, Киса поимела обыкновение затевать свои шумные игры с бумажками и щепками непременно среди ночи, а на рассвете спать укладывалась нигде, кроме как на драгоценном животе моей супруги — оглушительно к тому же треща-мурлыкая при этом.
Но им прекрасно было и на террасе, вдвоем.
Когда среди ночи я выходил к ним, Федька, спавший на кушетке, тотчас поднимал голову и принимался преданно, хоть и лениво, постукивать хвостом. Мгновением позже где-то под брюхом его зажигались два зелененьких кошачьих огонечка, и тоже приветственное, безмерно довольное, начинало звучать мурчание Кисы.
Вот так они жили, Федька с Кисой. Как кошка с собакой.
А Нефертя, Кисина мамаша, между прочим, еще раз навестила нас, уже среди зимы.
У меня создалось впечатление, что это было нечто вроде инспекторской проверки. Все ли, дескать, необходимые условия созданы для жизни и произрастания ее ненаглядных деточек?.. И мы, вспоминаю, с интонациями прямо-таки извинительными объясняли ей, что серенький котенок пропал, а куда пропал, не ведаем, и нашей вины в том, честное благородное слово! — нет.
Вряд ли, однако, Нефертей руководили материнские чувства. Кису, изрядно подросшую к тому времени, она явно воспринимала как незнакомую кошку-подростка. Они даже коротенько и свирепо сцепились возле миски, когда Киса, забыв о субординации, сунулась туда первой.
Нефертю мы заманили в дом и не выпускали до утра. У нас тогда завелась мышь, которую Киса то ли по малолетству, то ли по лености ловить отказывалась. Нефертя нам мышку среди ночи изловила, утром ушла, и больше я ее никогда не видел и что с ней — не знаю.
* * *
В начале декабря лег, наконец, настоящий снег.
Он и до этого выпадал несколько раз и несколько раз довольно изрядно — приходилось даже расчищать дорожки в саду. Но тому снегу у нас почему-то не было веры. И в самом деле, полежав с полдня, он уходил в землю. Бесследно. Назавтра даже странно было вспоминать о нем.
Но этому снегу, декабрьскому, мы поверили сразу.
И со странно одинаковой улыбкой — полурадостной, полутревожной — сказали друг другу: «Все! Зима!»
Мы, признаться, побаивались ее. Не уверены были, как выдержит наш дощатый домик, как выдержим мы все эти трескучие морозы, завывающие метели и прочее.
Зима, однако, повела себя спервоначалу удивительно мирно и скромно. Словно успокоить норовила: «Зря вас пугали мною, горожане калориферные!»
Дня два-три с серенького, совсем низко опустившегося неба шустро, словно бы даже торопясь, сыпал снежок — невзрачный, деловитый, мелкий. Он быстренько и умело преобразил все окружающее на потребу новым зимним веяниям: понастроил башенок, карнизиков, бордюрчиков. Все, что можно, оконтурил белым. Цвета, кое-где еще жившие, придушил, а сверху припудрил…
И вот — черно-серый, мрачноватый графический мир воцарился вокруг нас.
Мы приуныли.
Странное, тягостное было чувство — будто глазам душно.
Зима, впрочем, и вправду не имела, кажется, намерения отравлять нам жизнь. Сжалилась. Ободрила через денек-другой. Устроила праздничек.
Однажды утром вдруг ударила легким морозцем, от которого тотчас: заскрипел под ногами снег — весело! запели ступени на крыльце — звонко! завизжали половицы на террасе — по-воскресному бодро!
Разогнала с небес хмарь. А потом так ударила по картине — косо ударила, мастерски! — солнечным светом, что снег в единую секунду вдохновенно воссиял, засинели глубокие тени, небо сделалось — акварельно-голубым… Мы глянули — и дружно ахнули: «Ах, красота-то какая!»