— Где магазин? О, почему я не вижу магазина?! Дай руку, Николай Николаевич! Буксы горят! В иллюминаторах темно! Я заблудился в просторах Вселенной, Коля! Один-одинешенек, без капли горючего! Куда ты меня ведешь?
— В магазин, вы сказали.
— Правильно! Он — единственный ориентир в этой безвоздушной темноте! Где мы идем, мальчик Коля? Темны иллюминаторы мои…
— Здесь дядя Слава живет.
— Припоминаю. Это — тот самый, у которого крыша из оцинкованного серебра и дочь-красавица-посудомойка?
— У них тараканы дрессированные, — сказал Коля, — с потолка в молоко сигают. А в квас — нет.
— Молодцы тараканы! — одобрил Пепеляев. — А это чей дом? Плохо видно на экране осциллографа…
— Дед Кондрат.
— Ну, конечно же! Как же я забыл?! Я ведь ему полтинник по старым деньгам должен — перед полетом занимал. Ну, ладно. На родную голубую прилечу, получку получу, отдам… Он все такой же — без ноги?
— У него две ноги, — покосился мальчик на Пепеляева. — Вы забыли.
— Значит, выросла. Я долго отсутствовал, мальчик Коля. Наверное, за это время медицина сделала в Бугаевске семимильный шаг. У нас там, в галактиках, кто хорошо работает, тому год за три идет. Да я еще маленько заблудился в этих, в коридорах мирового здания… в лабиринтах, проще сказать. Так что, пожалуй, и не узнает меня дед Калистрат, как думаешь?
— Его дед Кондрат звать, — напомнил мальчик.
— Ну, вот… Он не только, оказывается, ногу отрастил, но еще и имя успел поменять! Течет время! Ой, неравномерно течет, брат Коля! А небо-то, погляди, над Бугаевском в алмазах?
— Не знаю, — не зная, что ответить, ответил мальчик.
— Ба! А это никак мой молочный брат Джузеппе Спиртуозо идет! Или мне опять неправильные выписали пенсне?
— Да Ванюшка-грузин это! — с досадой воскликнул Коля. — Они баню у нас шабашкой строят.
Впереди, подняв воротник телогрейки, уныло загребая пыль кирзовыми сапогами, глаза опустив долу, брел очень печальный человек.
— Вот он-то мне и нужен! — обрадовался Пепеляев. — Вот его-то я и ищу по всему Бугаевску!
Они быстро догнали телогрейку. Человек был худенький, маленький, но с пожилыми усами.
Пепеляев оскорбительно-вежливый предпринял разговор.
— Будьте любезны, скажите, пожалуйста, если вас не очень затруднит, как мне в магазин пройтить?
Мальчик испугался таких жутких слов и заплакал:
— Не надо, дяденька! Я сам покажу!
Усатый мальчик посмотрел на Пепеляева скорбно. Заупокойным голосом ответил:
— Пойдем вместе, дорогой. Я тоже туда иду, — и вздохнул: — Вах!
— А скажите, пожалуйста, — продолжал Вася, — если, конечно, это не секрет… Не шибко ли вам тепло в телогрейке?
Усатый посмотрел еще печальнее.
— Что жара, дорогой? Тьфу! — хотел в подтверждение плюнуть, но передумал и вздохнул снова: — Вах!
Пепеляев не унимался.
— А еще мне скажите, пожалуйста. Прям страсть, как интересуется общественность: как нынче Фенька поживать изволют?
— Плохо Фенька изволит. Плохо, дорогой. На, прочитай! Вслух поймешь. Как я, вздыхать будешь… — И он протянул Василию смятую синюю телеграмму.
Там рукой телеграфистки было написано: «Чертовецкая область, Бугаевский район, строитель-шабашка Вано Дурдомишвили слушай что родители говорят последний раз отец мать предупреждают не будь ишак не позорь отца убьешь мать никто руки не протянет».
— А ты говоришь «жарко», дорогой! Тут — жарко! (Ванюшка ударил себя в грудь.) Тут — горячо! Как огонь горит! (Он стукнул себя по голове.) Сейчас вина выпью, храбрый стану, пойду в речку топиться. Сразу прохладно станет.
Он забрал телеграмму, опять сжал в комок, сунул в карман.
— Ты, парень, не это… — забеспокоился Пепеляев. — Не достанешь ведь вина. Даже и за грузинские деньги…
Ванюшка небрежно махнул рукой.
— А-а! Ребята рассказали. Хороший человек приезжал — совсем как ты, тельняшка, — народ научил… Этот… чистим-блистим покупай в магазине, пей на здоровье, голова как у барана будет!
— Господи! — вскричал тут Вася с неподдельным возмущением. — Да знаю я этого «хорошего человека»! Вредитель он! Он соседскую собаку и жену родную Лидку очистителем этим в одну могилу загнал! Он Антантой подкуплен, я знаю, по России ездить и дураков к «Блику» приучать!
— Блик! Правильно говоришь! Лучше, чем коньяк. Голова как у барана становится.
Пепеляев продолжал орать:
— Да ты знаешь, Ванька, что этим самым «Бликом», когда чистить нечего, поля опрыскивают?! Сорок три года земля не родит после этого — ни травиночки, ни букашечки! Ты (уж если решил) вот как делай: напиши записку, шваркни пару пузырей этой гадости гербицидной и просто так помирай, в страшных муках, без всякого утопления!
Тот необыкновенно обрадовался:
— Спасибо, дорогой! Хорошо научил! Никому не скажу, а тебе скажу: боюсь топиться. Плавать не умею… Так и сделаю. Записку только писать не буду (плохо грамотный, смеяться будут). Телеграмму прочитают и так поймут. Два пузырька (нет, четыре!) выпью, глаза закрою, Феньку вспоминать буду, умирать буду. Спасибо, дорогой!
Пепеляев сразу повеселел. Не любил он, признаться, когда в его родной красавице Шепеньге посторонние люди топятся.
Николай Николаевич, забытый мальчик, брел за ними, отставая на пяток шагов, — в жгучей надежде, что они все-таки заблудятся и полосатый дядя снова призовет его на помощь.
Не сказать словами, как нравился ему этот поднебесно-длинный, с пузатыми ногами, с лицом, как у доброй, немножко пьяной небритой лошади, весь в костях и болтающийся на ветру, как чучело на огороде. У него даже в скулах кисло стонало, так нравился он ему!
Куда там отцу, который, кроме: «Ну что, сволочь? Вверх растешь?» — ничего и не знал.
Однако они не заблудились. В магазин вошли, вышли и пошли в «Свежий воздух». За ними поплелся и мальчик. За мальчиком неспешной бандитской походочкой двинулись и пятеро собак, которые случились в это время возле магазина и видели, как их кормилец Вася Пепеляев в магазин вошел, вышел и куда-то опять пошел, конечно же неся в карманах несравненные ананасные вафли с олифой.
Ванюшка-грузин и Пепеляев сели в тенечке, под деревцем, к которому было приколочено: «А ты не забыл плёвку?» — и молча начали пир.
Собакам раздали вафли. Дали и мальчику. Он съел одну, его с непривычки вырвало, он тут же вспотел и заснул.
Псы, крохоборствуя, услаждались вафлями. Взрослые ахали, крякали и содрогались в борении с «Бликом». А мальчик уже спал.
…Он спал благодарно и легко, весь подавшись лицом в предвкушении снов, и полупрозрачная тень листвы осторожно пошевеливалась на его щеке. У него были светлые, почти добела вытравленные солнцем волосы — жесткие, коротким торчком, как щетинка, — хранившие гнусные следы от неумелых, тупых, пренебрежительных бабкиных ножниц, придававшие его голове какой-то очень уж вшивый, беспризорный вид; у него был нос — уже вполне определившейся бульбочкой, носопырками бодро вперед, весь засыпанный конопушками, и, должно быть, так нещадно сжигаемый изо дня в день солнцем, что слупившаяся кожица не успевала нарастать и от этого имела вид малиново-воспаленной, болезненной на посторонний взгляд ссадины; под носом, как полагается, нежно-салатовая подсыхала сопелька; губы — поскольку он ими почти неслышно, но натужно попыхивал — были отклячены и будто бы сказать кому-то хотели «бу», толстоватые, никакой формы, с янтарной корочкой заеда в уголке, они хранили, казалось, всегдашнюю готовность к обиде, к горьким слезам, которых немало, видно, проливал за день этот человек, если судить по черным потекам на щеках, шее и даже за ушами.
Он был облит загаром, как глазурью. Будто его, осторожно держа за пятки, к примеру, аккуратно обмакнули в шоколад, подержали, дав шоколаду стечь, и не вполне обсохшего снова пустили играть в пыльные, соломенные детские игры. Он был одет в голубую когда-то, а теперь до грязного бела выгоревшую маечку, аккуратно заштопанную на боку (что казалось странным, учитывая его захолустный, беспризорный вид), и черные, видимо отцовские, сатиновые трусы, которые выглядели на нем, как коротковатые штаны. Ноги его были обуты в круглоносые кожимитные сандальи, верх которых, как водится, был мелко, клеенчато растрескан, мысы нещадно облуплены, подошвы же казались сделанными из гладко полированного, неимоверно скользкого дерева. На одной ноге был надет носок.