— Опять ревет… — удивился Пепеляев. — Это где хулиганят?
— В доме проезжих. Только это не хулиганят. Это музыка такая.
— Не учи ученого, — строго сказал Василий. — А то я будто бы в филармонии не состоял. Почему плачешь?
— Да… Сказали, через сорок сколько-то минут разбудить, а я только до девяти считать умею!
Перед ним в пыли действительно начертаны были какие-то черточки.
— Ладно, счетовод. Пойдем проверим, по какому-такому праву в курортном Бугаевске нарушают тишину. И горе им, если нет у них специального на то мандата!
— Не надо! — вдруг снова заревел счетовод. — Они хорошо играют!
— Тьфу! У тебя что? — трудное детство, что ли, что ты плачешь каждую минуту? У меня тоже трудное, но я, как видишь, терплю.
Музыка доносилась из кособокого, в шелудивой побелке барака, нелепым углом выпершегося чуть не на середину улицы.
Вид у барака был нежилой и запустелый — несмотря на развратно накарябанную по стенке надпись — «ДОМ ПРИЕЖЖИХ» — и рваную занавеску в горошек, нервно трепещущую в одном из окошек.
Музыка орала о себе оттуда.
О, что это была за музыка! Вопль обиженной души, гармонические стенания перееханного железной жизнью человека!
…Она родилась, эта музыка, в какой-то слепой, одурело-желтый от жары, пыльный бугаевский полдень. В заупокойной душной тиши мертвецки уютного металлоломного кладбища — много там было наворочено, до небес, изуродованного, коверканного, мстительно-вывихнутого, сплющенного, измордованного железа! И какой-то жеванный жизнью человечек — торопливым тайком пробрался сюда, волоча за собой жидконогий стульчик и по́ло громыхающую, нелепую здесь виолончель. Уселся и стремглав принялся елозить смычком по горько вдруг возопившим струнам — гримасничая и страдальчески скалясь в певучих местах и, наоборот, нежно улыбаясь, когда звуки принимались стервенеть… Эта музыка… эта музыка была — как издевка над всем этим, как сладкое измывательство над собой, вздумавшим, видите ли, музицировать в этом мире — в ржавом запустении этом, в окаянной этой глуши, неизвестно кому, неизвестно зачем!
…Если бы арестантам, смеха ради, вздумали выдавать виолончели, то единственный обитатель «дома приежжих» был бы вылитый арестант. Камера у него была соответствующая, да и внешний вид (если обойти вниманием прическу) будил ассоциации каторжные. Полосатая пижама была на нем, нос преступным баклажаном, а мебели и имущества: койка да табурет, на котором он сидел и очень потел, тщетно перепиливая смычком инструмент. Прилагал он к этому такие усилия и так пыхтел, что Василий, глянув на него в окошко, одобрительно сказал:
— Годится! Этот на лесоповале не пропадет…
Пепеляев (как мы, кажется, отмечали) любил, чтоб — культурно. Поэтому он не стал торопиться со знакомством, а сел под окошком в пыль и с меломанским видом затворил очи.
Музыка ему нравилась.
Что надо, качественная была музыка!.. Про Васькину жисть-жестянку никудышную. Про кислую судьбу-нескладеху, про Лидку-стерву. Про прекрасную девушку Грушу, задумчиво стоящую в очереди за ливером. Про тучи пыли над бугаевскими улицами, когда на закате гонят коров, а где-то пиликает гармоника, и кто-то уже врубил на полную мощность «Ленинский университет миллионов» по телевизору. Про вкус ананасных вафель с олифой, про трясущихся бичей у магазина на рассвете, про бедный блеск Алининого медного колечка в толчее танцулек… — про все это и еще про многое другое играла музыка, и Василий, вспомнив, что не отдал бабе Нюсе-сторожихе рубль сорок, встал с залитым слезами лицом.
— Кореш! — только и мог вымолвить он. — Покажи!! Падлой буду, научусь! — и полез через подоконник в комнату. — Я им, гадам, такую каприччиозу про Пепеляева сбацаю!!. А «Цыганочку» — можешь?
Музыкант смотрел на него, слегка окоченев, двумя руками обнимал-прижимал к себе виолончель. То ли защищал, то ли защищался.
— За что тебя? — сочувственно поинтересовался Пепеляев. — Ладно. Если не хочешь, не говори. — Пробежал по комнатенке, постучал по стенке (с нее тут же снялся здоровенный пласт побелки), сел на пол, но тут же вскочил и протянул руку:
— Пепеляев! Меня. Вижу: хочешь выпить!
Музыкант откликнулся с запозданием:
— Христарадис. Леонид.
— Ленька?! — не поверил своим ушам Василий. — То-то, я смотрю, рожа знакомая! Это ж про тебя расклеено: «Разыскивает милиция»?.. Да шучу я, шучу. Ишь ты, уже обиделся… Я тебя тоже давно разыскиваю. Все спросить хотел: плотют вам как? Повременно или — с каждого билета отчисляют?
— Если бы — с билета, — усмехнулся Христарадис, — то я бы давно без штанов, извините, остался.
— Извиняю… Но ты и сейчас, считай, в одних кальсонах. Человек по десять посещают?
— Три. Вчера было три.
— Не бэзай, Ленька! — вдохновился вдруг Пепеляев. — Мы сегодня с тобой в «Свежий воздух» пойдем! На танцы! Там народу — навалом! Сыграешь им, что сейчас мне играл, — тебя оттуда на руках унесут, не то что на носилках! Заметано?
Ленька с горечью усмехнулся, отчего его баклажанный нос свесился еще унылее.
— Понимаю, — нахмурился Пепеляев. — Простой народ презираешь, понимаю. «Цыганочку» для меня сбацать не хочешь. Выпить со мной тоже отказываешься. Так?
— Совсем не так! — всполошился Христарадис.
— А анонимку от лица общественности не хочешь? Чтобы тебя быстренько на лесоповал определили в порядке шефской помощи, а?
— Я на картошку уже ездил.
— Картошка не в счет. Сейчас в повестке дня самое главное — лесозаготовки. Поедешь.
— Не поеду, — сказал Христарадис и побледнел.
— Поедешь, — ласково улыбнулся Пепеляев. — Если только мне «Цыганочку» не сбацаешь…
— Не буду играть «Цыганочку»! — нервно заорал Христарадис. — Не поеду на лесоповал! Я — музыкант. Я уже был на картошке! Хватит! Кто вы такой? В тельняшке, босиком забираетесь ко мне через окно и хотите, чтобы я вас слушал?!
— Загордился… — грустно сказал Пепеляев. — К нему теперь босиком уже и не зайди… Вознесся! И поэтому — выпить тебе я не дам! Вот здесь в ногах будешь валяться, контрабас свой предлагать, а я — не дам ни глоточечка! Потому что Пепеляев — человек из принципа!
Христарадис неуверенно улыбнулся. Он только сейчас подумал, что этот босоногий в галифе уголовник, может быть, пожалуй, шутит.
Пепеляев опять уселся на пол. Потрогал батарею, недовольно отметив: «Опять не топют». Извлек пузырек. Глотнул, затем снова не поленился — поднялся.
— Эх, Ленька! Губит меня доброта! На, глотни пару раз! — и ткнул пузырек ко рту виолончелиста. Тот не посмел отказаться. Да если бы и посмел, не сумел бы увернуться.
Лишь через полминуты он сумел возопить в ужасе, хватая воздух распахнутым обожженным ртом:
— О-о! Что это?? Какая гадость!
Пепеляев гордо показал этикетку.
— Но ведь это же не пьют?!
— Пьем все, что горит… Не-е, Леньк! Я серьезно. Пойдем сегодня на танцы! Народ измучился! Ждет тебя, Ленька! Не поверишь, цельными вечерами одну «Ай-дули-ду» заводят! А тут, представляешь? — выходишь ты! Молодой — что ты! Красивый — ах-ах! В пижаме, во фраке!
— Хорошо, — хитро сказал Христарадис. — Но мне нужно сначала порепетировать, подготовиться…
— Понимаю, — мрачнея, сказал Пепеляев. — Мешаю. Я его поил-кормил… Он на мои трудовые кровные денежки в кружках занимался, в филармониях, в дворцах культуры. И вот он, эффект отдачи! Я, оказывается, ему уже мешаю!.. Хорошо! Как фамилия твоего начальника? Я ему — живо! — заявление от лица народа, шестьдесят четыре подписи! Он тебя враз в балалаечники понизит! Так и будет. Учти это, Леня… — закончил он, спокойно вылезая в окно, — если в двадцать нуль-нуль по Фаренгейту ты не придешь на танцы. Ура, товарищи!! — и спрыгнул с глаз Христарадиса долой, как мимолетное жуткое видение.
— Николай Николаевич! — завопил он, приземляясь на четвереньки.
Мальчик возник.
— Беда! Стыковка произошла ненормально! Горючее на исходе! Где я, Коля?
— В Бугаевске… — готовясь заплакать от жалости, ответил мальчик.