Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ночью братья спят в своей старой комнате, убаюканные уханьем сов, и вместе просыпаются при свете поздно заходящей луны. На кухне – в этом вычищенном, аккуратном мире, где даже свет ложится как будто отрезами выстиранного муслина, – мать разводит огонь, подкладывая в очаг хворост. Она варит сидр. Братья пьют его, еще горячий, так что больно зубам, набивают карманы хлебом и яблоками и отправляются с кобылой пилить упавшее дерево, старый вяз, вывороченный с корнем в осеннюю бурю.

Работа хороша и полезна, хотя Жан-Батисту нелегко поспевать за братом. С них обоих льется пот, обоих разбирает смех без всякой причины, они соревнуются, кто лучше пилит дрова, намекают в своих рассказах на приобретенный любовный опыт, потом идут домой с пересохшими глотками, нагрузив кобылу приятно пахнущей древесиной.

Через неделю такой жизни он начинает забывать о Моннарах, Лекёре, кладбище. И обнаруживает, что ему это нравится. Дает волю своему усиливающемуся акценту, вновь обретает деревенскую повадку, ту расчетливую медлительность в движениях и жестах, отличавшую людей, среди которых он вырос.

В канун Рождества они отправляются в Белем на мессу. Надевают все самое лучшее, говорят друг другу комплименты, хотя Жан-Батист оставил свой фисташковый кафтан в Париже, ибо в последний момент не рискнул предстать перед своей семьей в одеянии будущего, причем такого будущего, каким его видит месье Шарве. Еще в Париже он подумывал, не наведаться ли на площадь Побед с проверкой, там ли все еще его старый кафтан (мать про него уже спрашивала), но это значило бы волноваться в предчувствии презрения месье Шарве, его молчаливой убежденности, что молодой инженер – робкая душонка, из тех, что сперва выскочат, а потом пятятся назад. В результате вместо старого кафтана Жан-Батист надел другой, позаимствованный у месье Моннара: нечто сизое и респектабельное. Такой наряд вполне годился бы для ежегодного обеда в Гильдии ножевых мастеров. Кафтан сидит на нем хорошо, даже лучше, чем хотелось бы.

В церкви они занимают свои обычные места напротив капеллы Святой Анны. Собрались все жители, кроме умирающих и допившихся до бесчувствия. Священник, отец Брикар, пользуется в городе популярностью за краткость месс и глубочайшее безразличие к тому, какими способами члены его паствы предпочитают обрекать себя на вечные муки. Когда служба заканчивается, когда соседи уже потоптались на холоде у церковной двери и дети больше не могут найти ледяшек, чтобы расколоть их каблуком сапога, а местные собаки охрипли от лая, Баратты через ручей и поля направляются домой. На ферме братья идут проведать животных – подняв высоко фонарь, заглядывают сначала на конюшню, потом в коровник, прислушиваются к шевелению скота и неподвижности лошадей. Затем входят в дом, садятся, пьют и включаются в домашние пересуды. (Кто был тот господин, пришедший с семейством Вадье? Не проявлял ли он особенное внимание к Камилле Вадье? А какая удивительная шляпка была нынче на Люсиль Робен! Вряд ли Люсиль и в самом деле рассчитывала произвести на всех такое впечатление!)

Наконец гасится огонь, со стола убирают посуду, и все отправляются спать. У себя в комнате братья лежат, разговаривая, и их голос уходит куда-то вверх, в темноту. Они обмениваются воспоминаниями об отце. Для них стало своеобразным ритуалом, необходимостью описывать жизнь и характер покойного в дюжине не раз повторенных историй, извлеченных из общего запаса, например как посреди рынка тот высказал старому Тиссо все, что он о нем думает, или как ночью он вытащил из реки еле живого коробейника и приволок, взвалив на плечо, домой, или как, сидя за работой, с иголками, люверсами и вощеной нитью, был похож на быка, плетущего венок из ромашек…

Такие истории вносят покой в их сердца. Такие истории позволяют не рассказывать другие, в которых отец давал волю кулакам или брался за ремень, за ясеневый хлыст, бил сапогами, полосками кожи или парой только что сшитых перчаток с крагами. Доставалось и братьям, и Генриетте, и жене, пока, обессиленный и трясущийся, отец не прекращал порку. Не говорят братья и о последнем годе его жизни, хотя именно это время вспоминает Жан-Батист, когда они замолкают и Жан-Жак начинает храпеть. Как сознание отца стало путаться и он начал забывать названия своих инструментов, а потом и то, для чего они предназначены. Как он начал принимать жену за мать, называл Генриетту именем своей давно умершей сестры. Когда конец был уже близок, Жан-Батиста вызвали домой из Школы мостов, и он часами сидел на табурете у постели больного и говорил о мэтре Перроне, дорогах, серых крыльях мостов. Голова отца неподвижно лежала на подушке, глаза смотрели перед собой, рот был полуоткрыт. Тогда цвела белая сирень. Пчелы и бабочки влетали в узкое окно и, сделав круг по затененной комнате, вновь вылетали наружу. Дважды в неделю из Эперре приезжал доктор и бессмысленно суетился у постели своего пациента. Члены семьи ухаживали за перчаточником по очереди – кормили его супом с ложки, приподнимали на краю постели, чтобы он мог справить нужду в горшок, смачивали ему губы и утешали, если он впадал в беспокойство. Так продолжалось все лето – целое лето прошло у них перед глазами лишь сквозь зеленые алмазы окна в комнате больного, – и вот однажды, когда воздух стал особенно тяжел перед последней августовской грозой, больной вдруг сел в кровати, схватил Жан-Батиста за руки и, глядя ему в лицо, голосом, вырвавшимся из сковавшего его льда, сказал: «Я тебя так люблю».

Люблю. Ничего подобного между ними никогда не произносилось. Никто из детей не ожидал услышать от родителя такие слова. Так кто же мерещился отцу в момент этого недолгого воскресения? Понимал ли он, что перед ним его старший сын? Или думал, что это Жан-Жак? А может, брат Саймон, с которым, несмотря на его отсутствие, перчаточник вел долгие сбивчивые беседы? Больше никаких слов не последовало, поэтому и ясности не прибавилось. Через два дня отец погрузился в собственную необъятную тишину. А через две недели он умер – человек, который, судя по всему, уже не помнил даже собственного имени.

В рождественское утро – слишком рано даже для деревенских жителей – Жан-Батист идет с матерью в Дом на холме, протестантскую молельню, где она и горстка ее единоверцев будут молиться так, как считают правильным. Те немногие соседи, что встречаются им по пути, делают вид, что не знают, куда направляются эти двое. Ибо мадам Баратт приличная женщина, а в Нормандии полно таких, для кого Евангелие Иисуса Христа и вовсе ничего не значит. Так что лучше простить ей эту небольшую ересь.

Они проходят по чисто подметенному двору, и как только сына с матерью узнают, их пропускают в Дом. Слева от двери – широкий пролет лестницы, каменные ступени которой так стерты, будто это слепок древнего речного русла. Там, где лестница делает поворот, стоит простой крест, встроенный в камень, наподобие колонны, и здесь достаточно места, чтобы могли собраться шесть-восемь человек. Из небольшого окна открывается вид на дорогу – вид, который когда-то был гораздо нужнее, чем теперь. Пастор – голландец. Он говорит по-французски с акцентом, который всегда казался Жан-Батисту немного смешным. Он гладко выбрит, и глаза у него, как у ребенка. Пастор открывает Библию. Страницы посерели и почти истлели, но пастору нет нужды читать, что на них написано. Он произносит текст по памяти.

– «Вот, Господь опустошает землю и делает ее бесплодною; изменяет вид ее и рассеивает живущих на ней…»

Неужели нет ни детей, ни конюшен, ни пастухов, ни путешествующих королей?

– «Земля опустошена вконец и совершенно разграблена… Сетует, уныла земля; поникла, уныла вселенная; поникли возвышавшиеся над народом земли. И земля осквернена под живущими на ней…»

Иезекииль? Исайя? Другие-то небось знают.

– «В городе осталось запустение, и ворота развалились… Тогда побежавший от крика ужаса упадет в яму; и кто выйдет из ямы, попадет в петлю…»[9]

вернуться

9

Исайя 24: 1, 3, 4, 12, 18.

22
{"b":"272105","o":1}