И, сказав это, заплакал он горькими, жгучими слезами и голову свою буйную на грудь уронил…
Перед самым венчанием открылись в одночасье его раны, кровь хлынула и умер он, оставив всех нас сиротами. Имение его отдали в царскую казну, а нас отпустили на все четыре стороны, так как вышел указ о воле. Поехали мы, батюшка, в Сибирь, к дальнему нашему сродственнику, купцу Жиганову, а по дороге, на самом тракте Сибирском, родила Настенька Любашку.
Старушка погладила и перекрестила стоявшую рядом внучку.
— Принял нас купец Жиганов: мужа моего определил лабаз ночью стеречь, а меня с Настей в стряпки на кухню отправил. «Сыты будете! — сказал. — А по нашим временам и того довольно… Только уговор: хоть раз увижу ублюдка твоего, Настасья, — всех прогоню!» — И зажили мы, батюшка, от всех хоронясь и прячась. Любаша и свету божьего не видала ребеночком — все подле нас на кухне да в чулане с картофелинками играла. И все бы ничего, да сидельцы и приказчики из лавок очень часто Настю забижали, говоря: «С барином любилась, а с нами и подавно можешь!» Ночью, как я пошла мужу своему еду относить, ворвались они на кухню и снасильничали над Настей. Через два дня удавилась Настя на чердаке, прости господи! Так ее жизнь коротенькая и кончилась…
Не стану, Левушка, утомлять тебя дальше рассказом старухи. История ее, начавшись так необычно, окончилась по обыкновению полной нищетой и убогостью. Много таких людей бродит по России. Отмена крепостного состояния не влила бодрости и свежих сил в крестьян — так больной, выздоровев, еще долго не верит в себя и ходит, опираясь на палочку. «Народ освобожден, но счастлив ли народ?» (Помнишь у Некрасова?)
Для бывших же дворовых — людей без земли, без состояния, без кровных деревенских связей, отвыкших и не знающих уже крестьянской работы, отмена «крепости» оказалась гибельною.
Любаша осталась жить у меня. Лишенный благодаря ее заботам досужих хлопот, я продолжаю много и в спокойствии читать, изредка выглядывая на улицу.
Теперь, Левушка, опишу тебе более подробно личность моего загадочного постояльца Рощина. Как видишь, мои наблюдения не проходят совсем даром, и если уж Рощин смог так сильно разбудить мое любопытство в начале нашего знакомства, то теперь я и заснуть не мог, не подумав как следует о моем постояльце.
Причины безумия Рощина день ото дня становятся мне все более понятны. Натура страстная и способная на самые бурные порывы, безусловно, не выдержала пошлости и однообразия сибирского захолустья. Сосланный совсем еще юношей, любящий свою политическую фантазию, как женщину, Рощин очутился в полном одиночестве, на целые полвека погребенный в ледяной могиле. Произвол полиции, повсеместное издевательство над личностью, колоссальная пропасть между миром идеальным и грубо материальным оставили лишь два выхода: полный аскетизм или погрязание в грубой оголенной чувствительности. На последнее Рощин, идеалист во всем, не был способен. Женщину он идеализировал так же, как революцию. И тогда мозг его не выдержал, встали и окружили призраки. Началась жизнь несуществующая, призраки стали действительностью, а действительность — призраками. И если все же в этот мир несуществующего вторгалась слишком явно пошлость и насилие, Рощин впадал в исступление, и буйные припадки его, по словам очевидцев, были ужасны.
Надеюсь, Левушка, что сам я никогда не увижу этих припадков — во всяком случае, приложу все усилия, чтобы как-нибудь оградить Рощина от сильных потрясений. Жизнь этого страдальца должна протекать спокойно и иметь достойный конец. Признаюсь, что уже более трех недель тому я попросил Любашу следить за Рощиным — чистить его ветхую шинель, менять постель, прибирать в его каморке.
На сим, Левушка, оканчиваю мое письмецо. Прости, что оно вышло не таким веселым — докучливая старость любопытна к чужим страданиям, дабы заглушить собственные. В молодости, помнится, я всегда (или почти всегда) отворачивался, заметив что-либо грустное… А сейчас не отворачивается что-то…
Твой старенький отец и бедный домовладелец Владимир Любеков.
Август 187… года.
Письмо третье
Город Москва. Переулок Гранатный.
Дом во дворе небольшой, с тенисто разросшимся садом.
Сыну Владимира Льву Любекову.
Дорогой мой сынок Левушка!
Не писал тебе больше месяца. К стыду своему я порядком перетрусил и натерпелся так, что даже руки дрожали. А все оттого, что вторглось в нашу тихую обитель некое стихийное бедствие в образе хотя и самом глупом, но страшном-престрашном, так что и околоточного вызывали. Но обо всем по порядку…
Помнишь, описывал я тебе девушку Любашу, что помогает мне по хозяйству? Девушка эта, скажу тебе, Левушка, просто прелесть. Как в доброй русской сказке домовничает — и печь истопит, и пирогов напечет, и кашу заварит такую, что Гурьеву не снилась… А вместо медведя при ней я — этакий шестидесятивосьмилетний добрый молодец в очках и ночном колпаке на лысой голове. В пресмешном бухарском халате на сучковатом теле письмоводителя в отставке. Именно в отставке, а не на пенсии, так как в свое время, я, как грозный адмирал, вздымал целые бури гербовой бумаги и штурмовал грозные бастионы бюрократии почище, чем Нахимов турок.
…Как-то вечером по лестнице моего флигелька застучали чьи-то грубые сапоги, дверь затряслась и на пороге возникла громоздкая фигура в ярко-рыжей бороде, картузе и поддеве. Громко откашлявшись, фигура маленькими кабаньими глазками свирепо уставилась в кресло, где притаился Ваш папенька, и сразу перешла в наступление.
— Изволишь, батюшка-барин, рабыню держать? При живом сродственнике? Мы законы чтим — не откупиться теперь тебе даже сотенным, не откупиться, барин, за потраву стыда девичьего!
— Какая потрава, при чем тут девица?! — вскричал я в крайнем изумлении. — Да сам ты кто таков, разбойник?!
Фигура, все более распаляясь, топнула сапожищем (не без вреда для нашего владения) и возопила:
— Я не разбойник, а честный купец третьей гильдии Нефед Жиганов, известный по всей матушке-Сибири, а девица — племяшка моя Любка, безотцовщина!
Далее пошло что-то совсем невразумительное, в сильных выражениях и, как водится, полупьяное, из чего я заключил, что вышеназванный субъект пришел требовать назад свою родственницу или, что всего вероятнее, выкуп за «потраву».
От всей этой гнусности я вскипел и высказал купцу все, что я о нем думаю. Может быть, я даже замахнулся на него своей толстой английской палкой с серебряным набалдашником (без палки в Сибири трудно — ввиду огромного количества беспризорных собак).
Жиганов вдруг бросился на меня и вмиг изломал палку, да так, что и мне порядком досталось. В открытую настежь дверь вихрем вбежала Любаша и древнегреческой фурией вцепилась в огромную бороду Жиганова. Ее с трудом оттащили управляющий Иван Титыч и явившийся околоточный, здоровяк почище Жиганова. Вдвоем они взашей прогнали грубияна прочь с моих глаз.
Надо же было случиться такому несчастью, что под самый конец сражения явился вдруг Рощин. Вопли Жиганова, рыдания Любаши, мундир полицейского произвели на него гнетущее впечатление. Задрожав всем телом и высоко подняв свой зонтик, он вдруг двинулся на полицейского. Глаза Рощина загорелись, двор и улица огласилась диким, нечеловеческим криком. Рощин взмахнул зонтиком — и полицейский грузно покатился на землю. Как гадину, пнул Рощин ногой слетевшую в пыль фуражку и со сжатыми кулаками закружился по двору, хрипя и задыхаясь. Иван Титыч и Жиганов пытались унять его порыв силой. На всю жизнь, Левушка, врежется мне в память страшное и одновременно жалкое лицо сумасшедшего. Ушибленный, окровавленный лоб, разинутый рот с растянувшимися белыми губами, глухой вопль, хватающий за сердце. А глаза… В них ужас, тоска, стыд.
Не знаю, чем бы закончился этот страшный припадок, если бы не моя верная умница Любаша. Шепча что-то ласковое, успокаивающее, она подхватила несчастного под руки и тихонько отвела в сторону. Женщине Рощин не посмел сопротивляться, раскрыл только обветшалый зонтик с проволочным крестиком наверху и, нахохлившись, совершенно скрылся за ним, продолжая сердито бурчать что-то крайне осудительное для полиции. Скоро из-под зонтика раздалось пение псалмов. Будучи человеком глубоко религиозным, Рощин, как я узнал впоследствии, называл свой зонтик «походной церковью» и, нуждаясь в уединении, не стесняясь присутствия людей, распускал зонтик.