Эсфирь, жена моя, сказал:
— Настало время одевать Лилит.
Лилит вымылась и умастила себя маслом; волосы ее, уложенные Хулдой, теперь блестели подобно глади озера Кинареф. Ей подкрасили ресницы и губы, а щеки нарумянили пудрой, чтобы вернуть бледному лицу прежний цвет. Лилит положила пучочек мирры меж грудей своих, что были словно две молодые косули-близнецы, и обрызгала себя розовой водой, смешанной с корицей. Она надела зеленые и ярко-красные одежды и сандалии из мягкой кожи, которые подчеркивали изящную форму ее ступней. Все это время лицо ее оставалось застывшим, взгляд ничего не выражал, так что она больше была похожа на раскрашенную куклу, чем на живую женщину.
Главный царский евнух Аменхотеп прислал за Лилит свой паланкин. Она села в него, и ее унесли. Я шагал рядом, чтобы провести с ней эти последние мгновения, а еще потому что Аменхотеп возложил на меня ответственность за нее, пока не окажется она у него в руках в царском дворце.
Мы прокладывали себе путь сквозь толпу, возвращавшуюся со встречи дочери фараона у городских ворот и у дворца. Однако я не видел ни людей, ни носильщиков паланкина: я уставился на красную бахрому, чтобы не смотреть на Лилит, мою наложницу, которая любила меня и которую я предал ради сомнительной милости царя Соломона и его недолгой благосклонности.
Но милостию ГОспода, да восславится его имя, я обладаю даром как бы со стороны наблюдать за собой даже в минуты душевных потрясений, что очень полезно, если не хочешь потерять способности мыслить. Я понимал, как неприглядно выгляжу, торопливо семеня рядом с паланкином, но понимал и то, что был узником своего времени, неспособным презреть его условности. Человек подобен камню, пущенному из пращи в неведомую цель. Что может он сделать, кроме как попытаться, чтобы его мысли хоть немного пережили его самого, остались как знак, пусть и невнятного начертания, для грядущих поколений. Я попытался это сделать.
Да оценят меня соответственно этому.
25
ГОсподь ниспослал Эсфирь, моей любимой жене, благословенный сон; она проспала всю ночь, а наутро проснулась бодрой и сказала, что чувствует себя почти здоровой.
И я поверил, что мои мольбы к БОгу, лекарства левита, любовь и воля Эсфири к жизни вынудили ангела тьмы отступиться и убраться. Ибо хоть мы и знаем, что смерть неминуемо придет за нами, она остается для нас столь непостижимой, что даже самые мудрые не могут этого осмыслить.
Эсфирь сказала мне:
— Эфан, супруг мой, труд твой приближается к завершению, Хроники царя Давида вскоре будут закончены, и мы сможем возвратиться в Эзрах, в наш дом под тенистыми оливами, которые мы сами посадили. Мне не терпится попить из нашего родника, в нем такая сладкая и целебная вода, лучше всякого лекарства.
Я ответил, что мы действительно скоро вернемся домой и будем сидеть под оливами, под разросшимся виноградом и слушать плеск родника.
— Я непременно хотела бы быть там в месяц Зиф, — мечтательно произнесла Эсфирь.
Тут вдруг поднялся шум, в ворота забарабанили кулаки, а в комнату ворвались Шем и Шелеф, крича, что пришли слуги Ванеи с мечами и у дома стоит боевая колесница. Рука Эсфири, которую я все еще крепко сжимал, задрожала.
— Откройте им, — сказал я Шему и Шелефу, — я сейчас выйду.
Я отметил про себя, что совершенно спокоен и что вижу все вокруг с необычайной отчетливостью: пятно на стене, светильник, покрывало, которое едва приподнималось над исхудавшим телом Эсфири.
Когда я поднялся, Эсфирь попросила слабым голосом:
— Поцелуй меня в последний раз, Эфан.
Я быстро обернулся к ней.
— Почему же в последний, Эсфирь! Я скоро вернусь: если люди Ванеи приходят, чтобы забрать кого-то, то стучат в ворота на рассвете.
Я нежно поцеловал ее, несколько устыдившись того, что мысли мои в этот час были только о себе самом; Эсфирь же подняла руку и погладила меня по бровям и вискам.
И я пошел навстречу тому, что меня ожидало.
Люди Ванеи мчались по Иерусалиму со скоростью, превышающей все ограничения; при этом они щелкали кнутами и орали, требуя освободить дорогу. Того, кто не успевал отпрыгнуть в сторону, сбивали с ног, переезжали, так что вслед нам неслись крики боли и проклятья.
В колеснице на поворотах меня крепко держали двое вооруженных людей; мы неслись вниз, затем снова вверх, пока не остановились наконец у одного из боковых подъездов царского дворца. Потом те же двое потащили меня по лестницам и коридорам, мимо молчаливых стражников и втолкнули в каморку, куда свет проникал лишь сквозь узкую щель под самым потолком. Я пробыл в ней, как мне показалось, довольно долго.
И обратился я к ГОсподу Яхве: «Протяни мне руку свою, проведи по бездне, чтобы снова увидел я солнце твое и свет дня твоего. Не оставь меня; не вспоминай мои прегрешения и ошибки, будь милостив ко мне и к стараниям моим. Ибо что есть человек в глазах твоих и что есть душа его, как не отсвет сути твоей; в тебе, о ГОсподи, достигаем мы вершины своей, без тебя мы потеряны, как песчинка в море. Не покидай меня, ГОсподи, не дай мне погрузиться в темные глубины, а подними меня до твоих высот, до твоих святынь, чтобы встал я под небесами твоими и воспел хвалу тебе».
Тут раздался скрип, часть стены отодвинулась в сторону, и чей-то голос произнес:
— Входи, сын Гошайи!
Я оказался в огромном зале. Не веря своим глазам, я несколько раз тряхнул головой, ибо мне показалось, что все это я уже когда-то видел: царь Соломон сидел на своем троне меж херувимов; рядом с ним — Иосафат, сын Ахилуда, дееписатель, дальше первосвященник Садок, пророк Нафан, Ванея, сын Иодая, писцы Элихореф и Ахия, сыновья Сивы, сидели на некотором отдалении со своими вощеными дощечками и грифелями, чтобы записывать все, что будет сказано. Точно так же здесь все и начиналось, только царь еще больше пожелтел лицом, взгляд его стал более колючим, а рот более перекошенным, так что лицо его походило на маску, какими необрезанные отгоняют злых духов; впрочем, время оставило свой след на каждом из собравшихся; лишь Ванея был исключением — как говорит пословица: «Кто бесчувствен, тот не стареет».
Я бросился в ноги царю Соломону и сказал:
— Вот, повелитель мой, слуга ваш у ваших ног, словно подставка для них, наступите на него, но не уничтожайте совсем, ведь я был вам полезен и еще могу пригодиться.
Подняв глаза, я увидел, что на царя и его приближенных это не произвело никакого впечатления, и понял, что это — суд, а я — обвиняемый, и чаша весов склоняется не в мою сторону.
Иосафат, сын Ахилуда, велел мне встать, после чего сказал:
— Только не прикидывайся безобидной овечкой, Эфан, ибо мудрейший из царей Соломон знает обо всех твоих художествах и разгадал все твои хитрости. Поэтому лучше признавайся сразу. Если чистосердечно признаешься, ничего не утаивая, назовешь имена своих соучастников в заговоре, мудрейший из царей Соломон, возможно, будет милостив к тебе.
— Если повелителю моему царю и господам угодно, — сказал я, — я незамедлительно во всем признаюсь, если бы было в чем признаваться. Но слуга ваш не чувствует за собой никакой вины, ибо с усердием и на совесть работал над составлением Хроник царя Давида и точно следовал указаниям, которые давали мне члены комиссии и мудрейший из царей Соломон.
— Эфан, — поморщился царь, — я надеялся услышать от тебя нечто более остроумное; ныне всякий преступник заявляет, что признался бы, да не в чем. — И, обернувшись к Иосафату, велел: — Зачитай обвинение.
Обвинение представляло собой длинный текст, полный ссылок на слова ГОспода, а также на мудрость мудрейшего из царей, и было соткано из путаницы чудовищных канцеляризмов, которая к тому же пестрела такими выражениям, как «разлагающие сомнения», «подрывная деятельность», «очернительство», «фальсификация», «введение в заблуждение» и «государственная измена».