«Сволочи… Я вас найду… Не подохну — найду!»
Облака на небе плясали, сталкиваясь и стремительно разлетаясь…
Тимергали сел, осторожно щупал голову; под спутанными, слипшимися в загустевшей крови волосами наткнулся пальцами на живой, пульсирующий горячим рубец и, содрогнувшись, отдернул руку… Задрал подол гимнастерки, отполосовал от нижней рубахи длинный кусок на повязку — кое-как замотал им рану и вокруг нее.
Сидел, борясь с сонливостью.
А потом долго и упрямо лез по скользкому, в оползнях овражному склону вверх, на дорогу.
Стволы сосен оранжево светились в солнечных лучах: было еще далеко до темна, часа четыре или около того.
Поднял Тимергали суковатую палку и, опираясь на нее, побрел…
И сколько-то шел, пока дорога не вывела из сосняка на полевой неоглядный простор; овраг постепенно измельчал и тоже остался позади.
Заметил Тимергали, что вслед за ним ходко, сокращая расстояние, идет какой-то человек.
Вначале меж ними было полтора-два километра, затем — все меньше-меньше… И, оглянувшись, Тимергали вскоре различил, что это кто-то из военных — из армии, возможно, домой возвращающийся. По нездоровью, как сам он был демобилизован, а может, в отпуск служивого отпустили — за какое-нибудь воинское отличие.
Тимергали остановился, поджидая…
Путник приближался. Полы его длинной шинели, чтобы не захлюстать грязью, были бережливо забраны под поясной ремень, на голове у него красовался кожаный, с защитными валиками танкистский шлем, за спиной нес он вещмешок. Черно выделялась на лице широкая полоска усов.
Он, когда они были уже близко друг от друга, пораженный, наверно, видом Тимергали, сбавив шаг, крикнул:
— Что с тобой, товарищ?
И Тимергали узнал: это же односельчанин, тоже байтирякский, их колхоза имени Парижской коммуны человек — Карим Рахматуллин! Вот только густые и жесткие, как щетка, усы над губой… Нет, не ошибается: он!
Но тут и Карим, вглядевшись, удивленно руками взмахнул:
— Никак ты, Тимергали?!
— Я, дорогой Карим, я…
— Албасты![48] У вас здесь война, бои идут? Кто тебя так отделал?
— Нашлись.
— Идти можешь?
— Иду вот…
— Ой-е-ей! А я с парохода на суфияновской пристани сошел — мне говорят: не успел ты, солдат, была байтирякская подвода…
— Это я был.
— Э-э! Ну, земляк, встреча… Давай-ка взгляну, что там у тебя под тряпкой, какое ранение…
Присвистнул Карим, осмотрев его разбитую голову. Достал из вещмешка солдатскую фляжку, а в ней спирт был, промыл рану и для поддержки ослабшего организма и как бы за встречу выпить дал из алюминиевой чарочки. Сам тоже выпил. Байковой портяночной материи не пожалел, что тоже нашлась у него в мешке: умело обмотал голову Тимергали, будто чалму накрутил. Сразу покойнее стало голове и теплее.
Пошли вместе.
Карим нетерпеливо выспрашивал про байтирякскую жизнь, про знакомых и соседей, кто из мужчин уцелел на войне, а кто погиб, и, покашляв в кулак, смущенно спросил про жену свою Сарвар: всем тяжело, всем досталось, и разное случается — а как она, Сарвар, если со стороны, чужим глазом, взглянуть? Сын Гариф как?
Тимергали успокоил: Сарвар — женщина самостоятельная, работящая, корову сохранила, и в самое голодное время, как ни подбивались к ней насчет гармони — мешок муки предлагали за нее, — не продала. Муж, дескать, на фронт уходил — на гармони играл, вернется — тоже на этой гармони сыграет. Не подступайтесь и не просите!
Карим обрадованно засмеялся, расправил пальцем усы.
— И сын у тебя, Гариф твой, мальчик ловкий, с умом, — похвалил Тимергали. — Ему двенадцать, а он не хуже стариков ложки из липы режет, инвалиду-скупщику продает… матери подмога! В клубе сводки Информбюро вслух читает.
Снова Карим засмеялся, взблескивая из-под черноты усов крупными белыми зубами. Но тут же схватился за грудь, захлебываясь надсадным кашлем. И тяжко, мучительно трясло его — лицо побагровело, лоб испарина покрыла, Карим сгибался, приседал, не в силах совладать с этим сухим, раздиравшим нутро кашлем… «Эге, — подумал Тимергали, тронутый жалостью. — Война, браток, нас не убила — пометила крепко. Вроде меня ты…» И своя желудочная боль ноюще отозвалась из глубины, словно дано ей было услышать и почувствовать чужую.
Отдышавшись, Карим сказал:
— Осколок во мне. Другие вырезали, а этот доктора трогать не стали. Нельзя, говорят, живи пока с ним. А он — кусается! — Легонько хлопнул по спине: — Как башка, земляк?
— Терпимо.
Краски неба тускнели, день увядал, и на покатые поля ложились легкие тени.
Вязкое дорожное месиво хлюпало под сапогами.
Говорили о том, кто из них где воевал, чего поняли там, на войне, и неуходяще билась в Тимергали мысль: где кобылу и зерно искать? Куда поедешь с милицией, на ночь глядя-то? А завтра его прокурор спросит…
Переходили мелкую лощину, и вдруг увидел Тимергали, что пересекает ее наискось вдавленный в желтизну жухлой прошлогодней травы тележный след… И не просто тележный — от его тарантаса! Уж ему-то не спутать… На заднем колесе железный обод сместился в сторону, край его неровно загнулся, оставляет на земле рваную волнистую строчку. И вот она, эта строчка!
Разглядывал, наклонившись, Тимергали, и от возбуждения зубы друг о дружку стучали… Подкову с правой передней ноги Илдуз — с загнутым колечком гвоздем — признал.
След из лощины тянулся через рыхлую залежь, теряясь вдали. Скорее всего, грабители, боясь встреч на дороге, сокращая расстояние, подались в сторону деревень Аканеево и Юламановка.
— Ну, парень, — сглатывая ком в горле, выдавил из себя Тимергали, — мне туда! — и махнул рукой по направлению следа. Добавил: — Ищи потом ветра в поле… а пока горячо!
Карим, щурясь, спросил:
— А меня не зовешь с собой?
— Рад бы, — смутившись и с надеждой в голосе отозвался Тимергали. — Да ведь как просить? К семье ты идешь… понимаю. У тебя свое, у меня свое…
— Все дела наши, человеческие. — Карим стянул кожаный шлем с головы; стоял, широко расставив ноги, подставляя сухощавое лицо наплывам ветерка. — Найдем, Тимергали, лошадь — домой на ней приедем!
И первым размашисто зашагал вдоль следа…
С залежи, вогнавшей их в пот, след вывел на узкий озимый клин с тощими, редкими зелеными всходами, а дальше побежал краем поля, прижимаясь к кустам молодого орешника. Заросли то и дело обрывались большими прогалинами — след петлял по ним, они теряли его и вновь разыскивали. Совсем свежими были отпечатки копыт и колесный прочерк на влажной весенней земле: прошло всего каких-нибудь четыре-пять часов… В Аканееве и Юламановке обязательно заметят, проезжали мимо на тарантасе такие люди или нет. Если не проезжали, придется искать в юламановском лесу, где-нибудь на дальних хуторах.
Карим покашливал, но легонько, и балагурил, вспоминая всякие смешные госпитальные истории. Несколько раз, вроде бы между прочим, назвал себя старшим сержантом, хотя Тимергали без этого, как только встретились, приметил, конечно, его сержантские нашивки на погонах.
— …И подходит она, строгая такая, губки бантиком: «Раздевайтесь, товарищ гвардии старший сержант, вы теперь ранбольной палаты семнадцать на втором этаже…»
Смеялись.
Но Тимергали был как курок на взводе, и у Карима лукавые коричневые глаза оставались напряженно суженными, чутко вглядывались в даль.
(Сейчас, на старости лет, Тимергали Мирзагитович, когда приходится ему разговаривать с сыном Карима — колхозным председателем Гарифом Каримовичем Рахматуллиным, видит у того такие же — с лукавинкой и одновременно пытливо напряженные, до смущающей собеседника жесткости в них — глаза… Он видит эти глаза — и отводит свои, хотя, поразмыслить, причины к этому нет.)
Небо меж тем заполнялось волглой серостью, которая растворялась в воздухе, сгущая и затемняя его. Теперь они продвигались пересохшим болотом: пружинили под ногами кочки, утробно вздыхала под подошвами торфянистая почва. Колеса местами глубоко вязли в ней, и эти узкие вмятины затягивала ржавая водица.