Здесь в деревнях по многу детей. И тракторов, машин здесь столько же, сколько ныне везде, но лошадей не извели, берегут, не признавая жизни без коня…
Это глубинная Башкирия, однако говорят тут, вблизи Дюртюлей, Чекмагуша, Верхнеяркеева, в основном по-татарски, и если тот же Гариф Каримович Рахматуллин — татарин, то жена его, врач местной больницы, медлительная в движениях красавица с зелеными глазами по имени Асылбика, — башкирка. В «Чулпане» соседями — исстари поселившиеся тут — и башкиры с татарами, и русские, и марийцы.
И у меня в этом краю свои добрые, уже многолетние знакомства.
Один из таких знакомых — лукаво-мудрый Рахматуллин.
— О! — воскликнул он, выводя меня из задумчивости. — Я обязан показать тебе наше водохранилище!
И повез в другую сторону.
Оказалось, колхоз перегородил высокой плотиной громадный бесполезный овраг — и получилось спокойное, чистое озеро. Когда-то угрюмые, с темными вековыми морщинами склоны, обсаженные молоденькими березками и кустами орешника, превратились в привлекательные, мягкого рисунка берега, охватившие своей извилисто-причудливой линией сияющее водное зеркало. Председатель протер пальцами припорошенный депутатский значок на лацкане, скромно заметил:
— Разносторонне, как видишь, работаем, дорогой.
И мы помчались дальше — снова к комбайнам, окутанным бурыми облаками. Значит, обсохла уже землица, если пылит так… Откуда-то вывернулся на мотоцикле, нагнал главный агроном — с бесстрастным лицом знающего себе цену человека, коротко и четко, как офицер своему генералу, доложил:
— Контрольный обмолот показал пятьдесят четыре центнера.
— Вот! — повернулся ко мне Рахматуллин, расплываясь лицом как бы во всю ширину плеч, и голос его загремел, перекрывая моторный гул: — Вот что составляет содержание текущего дня! Рекорд! Такого район за всю историю не знал — пятьдесят четыре центнера озимой пшеницы с гектара!
Он проворно выпрыгнул из «уазика», пошел по колючей стерне, выхватывая из скошенных валков тяжелые колосья. В глубоких ладонях его они лежали, словно дети в колыбели. Председатель близоруко подносил их к глазам, осторожно дул на них, бережно подбрасывал, будто нянчил, и тихонечко смеялся… Пшеничное поле дышало теплом и покоем. Зерно из комбайнов текучим золотом переливалось в кузова подходивших грузовиков. Глухое рокотанье двигателей вязло и растворялось в необъятности пространства.
Рахматуллин спохватился, видно, что забыл про всех и вся, торопливо и цепко посмотрел вокруг, бросил поднятые колосья на полотно комбайнового подборщика, сказал со вздохом:
— Пашем, сеем, убираем… убираем, пашем, сеем. Так?
Говорил, а думал о своем, озабоченно сведя густые черные брови к переносице. В голове, наверно, как в арифмометре, крутились, выстраиваясь, столбцы цифр: умножал центнеры на гектары, подсчитывал, прикидывал…
Кивнул водителю на меня:
— Отвези к старику Мирзагитову.
(Ничего никогда не забудет!)
Потом, когда я уже садился в машину, остановил; смотрел в сторону, слова были отрывисты:
— Он ведь какой, Тимергали-абый?[34] Он как тот гвоздь… Обухом в доску вколачивай — не согнется. А доска треснет! Был, был… да стар стал. А старая птица всегда перья теряет…
И вот, расставшись с председателем, почти час сижу на лавочке со стариком, нахохлившимся и сердитым. Он высок, худ, из увядших, ссохшихся щек вызывающе торчит тяжелый мясистый нос, такой, что его на двоих хватило бы.
— Не устал ездить? — спрашивает меня. И, не дождавшись ответа, равнодушно роняет: — Устанешь — камнем ляжешь.
Через дорогу, в палисаднике напротив, длинноволосые подростки с бледными городскими лицами запускают на всю катушку дорожный магнитофон: он ревет сотней молодецких глоток и сотней пронзительных джазовых труб…
Старик, вслушиваясь, крутит головой, хмыкает, не говорит — бормочет:
— Громко. Я в молодые годы на гармони любил… В Поповке, русской деревне, ходил я туда, меня на балалайке научили… На русской девушке хотел жениться. И сильно на балалайке и гармони играл. А эти чего… не сами они… механика! Запустили — она орет.
И я вижу, как смягчаются — при мимолетном воспоминании о чем-то своем — блеклые, размытой голубизны стариковские глаза, теплее делается его лицо, морщинистые губы оживают в непонятной усмешке; он встает со скамьи, приглашает зайти в дом, в дверях которого радушно встречает бабушка Бибинур. Она подает мне сухую невесомую руку, спрашивает о здоровье моем и моих домашних, с поклоном подводит к столу. На нем бойко пофыркивает самовар.
Я угадываю этот старинный самовар с выдавленными медалями на его жарком медном боку, угадываю всю опрятную обстановку этого дома, пропитанную запахами засушенных степных трав, с ее домоткаными половиками, ситцевыми занавесочками, выскобленными до желтизны яичного желтка половицами, с дребезжащим, сработанным лет тридцать назад самим хозяином посудным шкафом, грубые завитушки которого выкрашены такой же грубой зеленой краской… На новом телевизоре, занявшем передний угол, спит знакомый мне рыжий кривоногий кот, похожий на таксу.
Не был я здесь с прошлой осени.
А познакомился со стариком, с его домом еще раньше — в семьдесят пятом.
Тот год в Башкирии выдался небывало засушливым.
В газетном отчете я писал тогда:
«В большинстве районов с весны до осени не выпало ни одного дождя. Бесцветное раскаленное небо; уровень воды в Белой упал так, что во многих местах она показала дно; земля от сухости в трещинах, как в язвах; коня вскачь пусти — ноги переломает; выжженная до черноты придорожная трава…
Тут не оговорка: именно придорожная… Хозяйства северных районов Башкирии подготовленно встретили засуху — и тысячи поливных звеньев с помощью оросительных систем настойчиво сохраняли зеленый лик полей. Многолетние травы дали по два-три укоса. Зерновые посевы не только выстояли под долгим нещадным зноем — в передовых колхозах благодаря высокой культуре земледелия получено с гектара не ниже двадцати центнеров. Значительно меньше, конечно, чем привыкли брать при обычных условиях, но для затянувшегося сухменья — показатель, само собой, достойный. Как, впрочем, и пятнадцать-шестнадцать центнеров, что было рядовым явлением в этих районах.
Зиму поэтому в колхозах встречают обычным деловым спокойствием, разве только обостреннее радуясь каждому обильному снегопаду: пусть истомившаяся землица утолит жажду!
Довелось мне беседовать со стариками. За свой долгий век повидали они всякого — и засуха не первая у них на памяти. Об этой — последней — отзывались чуть ли не пренебрежительно, ударяясь тут же в воспоминания о жутком 1921 годе, когда настрадались и напугались так, что до сих пор те давние картины в дрожь их бросают…»
Он, Тимергали Мирзагитович Мирзагитов, как раз был одним из тех, на кого в ту пору вышел я со своими расспросами, желая сравнить давнее с сегодняшним.
Когда, помнится, стал ему доказывать, что эта, последняя засуха по силе превосходила ту, двадцать первого года, он, насупившись, строго сказал мне:
— Ты в двадцать первом не жил. Давай помолчим.
Но — снова вернусь к своему газетному материалу:
«…В разговоре со стариком мне пришлось сослаться на данные ученых: к примеру, если засуху 1921 года принять условно за 100 процентов, то по всем биолого-климатическим показателям минувшая дает цифру в 130 процентов. Достаточно упомянуть, что на три метра (!) вглубь был резко изменен, нарушен естественный биологический режим почвы.
Старик молчал, обдумывая мое сообщение.
Долго молчал.
Наконец упрямо произнес:
— Не верю! Сейчас — в своем ли дому, в магазине, в колхозе — везде хлеба полно. Ешь — не хочу! Разве это засуха, когда мы с хлебом?»
Этими стариковскими словами и заканчивал я очерк, заметив, что в них — «своя святая правда…».