Когда осенью сорок первого года мне пришлось на некоторое время попасть в далекую Алма-Ату, одним из первых, кого я там встретил, был Константин Георгиевич. Был он в военной форме — только что прибыл с фронта, чтоб эвакуировать семью вместе с писателями-москвичами. Надо ли говорить, какая это радость — встретить друга в тяжкий час жизни?
Гитлеровцы к тому времени уже захватили всю Украину и стояли под Москвой. Горе давило нас. Мысли разбегались: почему, как могло случиться? Но одно мы знали твердо — народ не будет жить под фашизмом! — это мы знали, в это верили. Сотни вопросов терзали наши сердца. И взаимная поддержка укрепляла веру в победу. Этого не забыть никогда.
Вспоминаю, как приходил ко мне днем Константин Георгиевич — я жил за городом на окраине, по ту сторону реки Алмаатинки. Вспоминаю и наши вечерние беседы в комнатке Константина Георгиевича — он поселился в городе, у казахского писателя Ауэзова. Не забыть и наши общие походы на "прилавки" — так называют в Алма-Ате отроги Небесных гор, что подступают к самому городу. Чарующая природа Средней Азии окружала нас, но мы видели ее словно за стеклянным колпаком: без живого дыхания и без живого тепла — то были как бы иллюзорные декорации. Чарующая природа Притяньшанья была так близко, вот здесь, но была она далеко — вне нас. Близким было только то, что отстояло от нас на десяток тысяч километров: Москва, Украина, фронт. Этим мы жили.
Я упоминал уже, как мы много тогда выступали в госпиталях — перед ранеными. Нам аплодировали. Но от этих аплодисментов хотелось рыдать…
Паустовский говорил тогда:
— Этого не забыть до смертного часа. Вот мерило для нашей ответственности за работу на всю дальнейшую жизнь…
Мы много — как, может быть, никогда — работали. Газеты, журналы, радио Казахстана и радиостанции Москвы и далекой Украины, что посылала теперь свои волны не с берегов Днепра, а с берегов Волги и Москвы-реки, — то были каналы нашей живой связи с жизнью народа. Мы писали рассказы, статьи, очерки, фельетоны — и снова видели, как различны наши перья, как разногранны "кристаллики" в наших писательских глазах: безгранично различие литературных стилей, даже тогда, когда идея одна, когда цель общая, когда близки самые сюжеты. И снова мы знали одну лишь "тему": война, непокоренность народа, героизм советских людей в борьбе.
Желание тогда было у нас тоже одно: в Москву, и на Украину! И когда вызов первому посчастливилось получить мне, Константин Георгиевич, провожая меня, протянул ключ.
— Это, — сказал он, — ключ от моей московской квартиры. Правда, мне сообщили, что туда попала бомба. Но вообще-то дом стоит на месте. Может быть, квартиры нет, но осталась хотя бы входная дверь. На этот случай вот вам ключ.
В Москве я с головой ушел в работу. Жил я в разных гостиницах и наконец нащупал в кармане ключ от квартиры Паустовского — в доме писателей по Лаврушинскому переулку.
Нелегко было добраться до этой квартиры — эфемерной, потому что ее, может быть, уже и не было, — на девятый этаж, когда лифт не действует. Но вот триста шестьдесят шесть ступенек — столько, сколько дней в високосном году — преодолено, и я перед дверью. Дверь цела. Целой в общем оказалась и квартира: бомба разрушила лишь одну — угловую комнату, а две с кухней остались невредимы. Кухонная посуда, всякая утварь и полки с книгами. Книги! В грозную годину войны как-то совсем забылось, что мирно стоят на полках книги, даже — целые библиотеки. И я, как-то настороженно оглядываясь, поселился среди книжек Паустовского.
Не знаю, у всех ли так, а для меня человек зачастую начинается как раз с его личной библиотеки. Разве не чувствуешь сразу: вот эти книжки — случайные, стали на полку, так сказать, "проездом", эти — попали помимо воли собственника библиотеки стараниями друзей, поклонников или подхалимов, а вот эти — настоящие туземцы, аборигены: читайте их — и вы заглянете в мир их владельца.
Я возвращался домой, собственно, в дом Паустовского, поздно ночью (у меня был пропуск без ограничения времени) и шагал пустынными улицами от Тверского бульвара до Замоскворечья с единым желанием: скорее к книгам Константина Георгиевича! Придя, ложился в его постель и читал книжки, которые читал он. Ночи зимы сорок второго — сорок третьего года. На Москву еще иногда прорывались немецкие бомбардировщики, и тогда на голову мне и на книжку обильно сыпалась штукатурка с потолка: зенитка, что стояла на чердаке, выпускала обойму за обоймой. То были выстрелы в защиту Отчизны, а книги — то была Отчизна Паустовского. Подбор любой литературы — проза и поэзия, мемуары и краеведение, история общественной мысли и история искусства, экономика и природа родного края — произведения, которые всесторонне раскрывали перед тобой родину владельца этих книг. Это была библиотека человека, безгранично влюбленного в родную страну, который жаждет знать свой край как можно лучше, как можно полнее — во всех проявлениях и со всех его сторон, в прошлом, настоящем и в перспективе на будущее. Может быть, за всю мою предыдущую жизнь я не узнал так широко и объемно Россию — в ее прошлом и настоящем, — как из библиотеки Паустовского в те московские военные ночи. Но, перечитывая эти книги, я также узнавал и самого Паустовского — может быть, лучше, чем за долгие годы знакомства и дружбы. Библиотека писателя — это словно продолжение его собственного творчества и комментарий к нему. Когда читаешь книгу, не можешь не чувствовать за судьбами героев произведения, за течением воссозданных общественных событий, за описанием природы и раскрытием человеческих характеров души и сердца автора. Библиотека писателя — это тоже часть его сердца и души.
Патриот. Мне кажется, это будет особенно точное и прекрасное определение, когда мы говорим о творчестве писателя Паустовского. Верная, сыновняя — горячая, но и требовательная — любовь к Родине начинается у Паустовского с влюбленности в природу родного края: прозрачные северные белые ночи и красочные восходы солнца на юге страны; богатейший, разнообразный — то степной, то горный, то приморский — пейзаж и чащоба Мещерского края. И среди этой любимой природы — человек: писатель любит его горячо и взыскательно, он прощает ему ошибки, но клеймит его пороки, примечает все своеобразие его национального характера, но внимательно приглядывается к его социальному лицу; он лирически романтизирует его, мягкая и теплая ирония появляется на его устах, если он видит забавные черты, но он грозно осудит, если человек этот причинил зло другому человеку. Музыкант сказал бы, что в стиле Паустовского звучит гамма от нижнего "до" до верхнего "си" и ключ его песни мажорный; я добавлю: он мажорный и тогда, когда в самом сюжете минор.
Обратите внимание, как Паустовский пишет о прошлом родного края. Он осуждает уродство социальных условий, издевается над изуверством в быту, готов иронизировать и над подмеченными в характере людей отрицательными чертами, но все прошлое родного края — и доброе и злое — он не отдаст никому, не отречется от него, нет — он словно берет и на свои плечи тяжесть, принимает и на себя ответственность за прежнее "неустройство". Он словно говорит: без всего того, что было раньше, не было бы и того, что есть сейчас, как без минувшего не пройти и в будущее. С моим краем я всегда вместе — и в благоденствии и в невзгодах: счастье От-чизны — мое счастье, горе Отчизны — мое горе. Родной стариною я горжусь.
Так во всяком случае я воспринимаю перо Паустовского, когда оно касается прошлого. Творчество Константина Георгиевича — так же, как, скажем, в украинской литературе Довженко или Яновского — самым убедительным образом свидетельствует: романтический стиль — это как раз стиль борьбы и утверждения.
Жизнелюбец, выше всего ставящий человека, Паустовский не верит, не хочет верить в самую возможность неуважения, нелюбви, равнодушия к прошлому. Вспоминается: где-то, должно быть в каком-то из своих путевых очерков, Паустовский попутно упоминает о жарком споре с известным, ныне уже умершим, американским писателем Робертом Фростом. В разговоре о Пушкинском заповеднике в Михайловском Фрост заявил, что он равнодушен вообще ко всем мемориальным местам — мол, нисколечко не пожалел бы, если б этих мемориалов вовсе не осталось на свете. Паустовский охвачен гневом, но он сдерживает возмущение и лишь снисходительно замечает, что старому (под девяносто лет) поэту просто хочется щегольнуть перед нигилистами из американской молодежи своей, мол… юношеской "левизной", вот и все.