Победное наступление наших войск развивалось, фронт отходил все дальше и дальше, освободили Киев. Панч перебазировался в Киев сразу — налаживать писательское житье-бытье, я до весны задержался в Харькове — с редакцией журнала "Україна", а Галан передвигался вслед за фронтом — он рвался как можно скорее во Львов. Освободили Львов — и Галан вошел в родной город с первыми воинскими частями. Да… вернулся наконец домой — после отъезда на курорт три года назад — Ярослав. Так еще в дни войны возобновился Львовский период жизни Галана.
В Киев Ярослав приезжал часто — по делам редакции, по делам Союза, по своим личным творческим делам, и мы много раз встречались с ним в редакциях, в Союзе, на улице.
Творчески это был очень активный период в жизни Галана: пьесы, рассказы, публицистика. Публицистика в особенности: Нюрнберг, антипапские фельетоны, постоянные выступления против националистов.
И вот — смерть, смерть от руки националистов, по приказу Ватикана.
Я прилетел во Львов на похороны Галана.
Зловеще выглядел в те дни старинный Львов. По улицам проходила многотысячная демонстрация: жители Львова заявляли свой протест, свое возмущение подлым, зверским убийством. Вдоль улиц, по пути следования похоронной процессии, шпалерами выстроились войска: были основания опасаться, что националисты-диверсанты попытаются учинить еще какую-нибудь провокацию. Между рядами вооруженных солдат медленно двигался похоронный кортеж: красные знамена с черной каймой, девушки с бесчисленными траурными венками, букеты осенних цветов… Похоронный марш.
На Лычаковском кладбище толпа разлилась по всем аллеям и проходам между могилами. Прощальное слово над гробом говорили двое: ближайший друг и товарищ Галана — Петро Козланюк и я — от писателей Украины, от Союза, от украинской интеллигенции и общественности.
Разве припомнишь, о чем говорили мы тогда? Горе разрывало наши сердца, тоска и скорбь теснили грудь, тревога холодила душу. Мы оба вложили в свою речь всю страсть переполнявших нас чувств, но никакие пламенные слова, никакие проклятия не могли оживить, вернуть нам товарища, друга, побратима и соратника. Погиб человек чистого сердца и светлого разума, погиб на боевом посту. Он рвался на фронт — солдатом, на фронт его не взяли, но он, все-таки, бойцом провоевал всю войну; война окончилась, а он так и остался бойцом, солдатом — фронт пришел к нему в дом.
С похорон мы ушли вместе с Петром Козланюком. Горе, тоска, скорбь лежали на душе. И, не сговариваясь, мы спустились в какой-то подвальчик, в первую попавшуюся забегаловку. Никогда не справлял я поминок по погибшим товарищам, а тут оно вышло как-то само собой. Мы с Петром просидели в этом подвальчике весь день, до позднего вечера, — переполошили весь Львов, всю область: нас не могли найти, и возникло подозрение, что нас обоих, произносивших надгробное слово, захватили диверсанты-националисты — их тогда в западных областях было до черта, в особенности во Львове. Этот переполох остался для нас еще одной памяткой о Ярославе — в конце концов мы поступили чисто по-галановски: искали утешения в милом сердцу Ярослава уюте кофейни. И с этого дня наша дружба с Козланюком стала теснее и крепче.
Многие считали Ярослава Галана суровым, холодным, даже черствым. Это ошибка — как раз таким он и не был. Наоборот — натура нежная, горячего сердца, доброй и мягкой души, Ярослав всегда подкупал близких ему людей своей особенной человечностью.
И другие…
"…И другие…"
Сколько обид породили эти не всегда уместные, а чаще как раз неуместные два слова, сколько вызвали в сердцах людей самолюбивой горечи и боли!
Это выражение всегда трактуется негативно — только как проявление высокомерия, как пренебрежение и уж во всяком случае — игнорирование. Всякий, кто имеет основание предполагать, что за этой безликой формулой — после перечисления по какому-нибудь поводу ряда имен — скрывается и он, его персона, воспринимает это "и другие" только как тяжкую обиду; признание его второсортности, незначительности. Иногда это и в самом деле так, но очень часто такое восприятие не отвечает действительности: просто не хватает времени или места для подробного перечисления или такое перечисление вовсе не требуется.
Тешу себя надеждой, что этим заголовком я никого не обижу и никому не доставлю неприятности, ведь в конце концов записи мои имеют совершенно частный характер, и пока трудно сказать, кто попадет в них, а кто нет: это не доклад и не отчет, не общий обзор и никакая другая форма святцев или синодика.
Тем более что речь пойдет лишь о тех, кого уже нет в живых и кто несправедливо забыт…
Харьков, Каплуновская, 4
Осенью шестьдесят четвертого года исполнилось тридцать лет с тех пор, как я, волею судеб, — почти беспрерывно и бессменно — состою в руководстве Союза писателей.
За это время я знал несколько писательских клубов — мест средоточия общественной и коллективнотворческой жизни советских писателей: в Харькове, Киеве, Москве, Ленинграде, Тбилиси. Среди них были и получше, и похуже; каждый из них знал разные периоды — и процветания, и упадка.
Но лучшим за все эти времена — вне всякого сомнения — был Дом Блакитного в Харькове. Он существовал с двадцать шестого по тридцать четвертый год: осенью тридцать четвертого, когда столицей стал Киев и туда же переехали все центральные литературные учреждения, клуб был ликвидирован.
Уютное помещение клуба, любовно оборудованное и обставленное усилиями самих писателей, долго пустовало: столичные учреждения выехали, а областные не требовали столько "площади", сколько оставила столица. Потом "свободное помещение" на Каплуновской, 4, отдали под какую-то сельскохозяйственную организацию. Что делали "сельские хозяева" в огромном, прекрасном, двусветном его зале, право, не знаю…
Каплуновская, 4, для меня, да и, думаю, для каждого литератора нашего поколения "первого дооктябрьского призыва", останется все-таки прежде всего мемориальным домом памяти Василя Блакитного.
Это был уютный двухэтажный особняк, с высоким я просторным "ре-де-шоссе". В первом этаже ход из вестибюля налево вел в синюю гостиную и дальше — в библиотеку, читальню, кабинет директора и в его квартиру. Прямо из вестибюля — мраморная лестница на второй этаж, в зал и комнату президиума. На хоры, которые опоясывали зал с трех сторон, вела винтовая лестница. Такая же сквозная лестница, только не спиральная, а в два марша, спускалась с первого этажа в ресторан и бильярдную, где стоял бильярд Маяковского, — в ре-дешоссе.
Изнутри дом был отделан (панели, дверные и оконные косяки, подоконники, точеные балясины хоров и балки в зале, а также и большая часть мебели — кресла, столы, шкафы, стулья) мореным зеленовато-коричневым дубом, стиль: украинское барокко.
Жаль, не припомню, какой архитектор отделывал Дом Блакитного, но был это архитектор талантливый. Строительством руководила специальная комиссия, полного состава ее тоже не помню, но самым деятельным ее членом, который буквально дневал и ночевал в доме, когда его перестраивали, был Валериан Полищук. Он был энтузиастом создания писательского клуба, и Дом Блакитного, право же, лучшее произведение Полищука. Говорю это совсем не для того, чтоб как-нибудь принизить творчество автора "Пацанка" и "Думы про Бармашиху" — вещей, написанных в лучший период его творчества. Более поздние вещи Полищука — периода "Авангарда" — я в основном не принимал и с Валерианом по этому поводу вечно "цапался", хотя именно в это время мы стали с ним приятелями и добрыми соседями по дому "Слово".
Но речь не о том, речь — о Доме Блакитного, именно — о Доме (с большой буквы), а не просто о здании, его устройстве и отделке.
Дом Блакитного был лучшим из всех известных мне писательских клубов и в историю украинской литературы должен войти как исторический памятник. Сколько важнейших литературных событий свершилось здесь! Да весь период конца двадцатых и половины тридцатых годов в украинской литературе можно прямо расписать по комнатам Дома Блакитного.