Сам же разговор вспоминался очень приблизительно и, в отличие от двенадцати черных и трех зеленых контейнеров, автопокрышек и машин, представлялся теперь намного невнятнее. Услышав его равнодушное возражение, она пришла в ужас, и он волей-неволей начал оправдываться, уверяя ее в том, что она все неправильно поняла, совершенно неправильно! Потом она затараторила, быстро и сосредоточенно, словно обдумала все заранее. Ну конечно, нет никакой катастрофы. Она бросит на время учебу, он поступит на работу. Ему ведь предложили место?
— Да, — тихо ответил он, прокашлялся и повторил: — Да, предложили.
Дождь покалывал лицо, раз Юлиан чуть не угодил в какашки, а потом вдруг заметил, что лужа все больше и больше походила на человеческую голову с большим носом и невероятно вытянутым подбородком. Он опять стал слушать внимательно, с сомнением спрашивая себя, неужели все те вещи, о которых она говорила, все те понятия из жизни взрослых теперь действительно имели значение.
— Смотри, — воскликнула она, показывая на лужу, — настоящая голова.
Он видел ее лицо, морщины, неожиданно на нем появившиеся, дрожь в уголках губ и не мог бы поручиться, что расслышал ее правильно. В конце концов он проводил ее до ворот, попрощался, сказал, что положено говорить в таких случаях, обещал в тот же день позвонить — разумеется, еще сегодня, сегодня — и под дождем (если в тот день и вправду шел дождь) направился обратно домой.
— Мне нужно с тобой поговорить, — сказала мать.
— Не сейчас!
Она хотела возразить, но он положил руку на ее плечо и мягко отстранил; никогда раньше он не позволял себе ничего подобного, однако теперь его новое положение как будто все оправдывало. Ночью он не спал. А сидел на краю постели и следил за протянувшимися от лампы тенями на стене. Потом бросился к телефону, набрал номер, но, прежде чем Пауль ответил, положил трубку. Он слышал, как рядом, за стенкой, возилась мать, тихо разговаривая сама с собой, а может, с невидимым собеседником, правда вскоре после полуночи, похоже, заснула. Он подошел к окну, увидел темное и высокое небо без звезд; ветер развевал его волосы. И вдруг ему нестерпимо захотелось выйти. И потом просто по прямой, все дальше и дальше.
Он сел, принялся листать «Этику» Спинозы, не нашел ничего, что понравилось бы или как-то поддержало дух. Взял «Экономику» Ветеринга: таблицы, знаки, еще больше таблиц, в конце избранные письма, открыл, закрыл, снова открыл. Как это там?
Однако я пришел к убеждению, что человеческие страхи можно рассматривать как график не слишком оригинальной функции: обозначь ее исходные точки, построй диаграмму и не удивляйся, если полученный тобой рисунок…
Юлиан пролистал дальше, с неприятным чувством, будто над ним тайком потешаются. А вот третье письмо к Арно, в корявом переводе Кронензойлера:
Ваше послание как благотворно действующий бальзам. Воззрения Ваши всегда интересны, так же как и суждение о том, что Вы называете «грядущим часом». Осмелюсь признаться, что я иногда представляю себе это решающее мгновение как прозрение: мир, на первый взгляд надежно огораживающий человека, с некоторых пор становится эманацией его сознания, а значит, смерть немудрено и прозевать? Аид, дорогой мой, начинается за ближайшим углом. Это не печальная аллегория художника, растворяющегося в картине, напротив. Моему взору открывается странник, который медленно и терпеливо ищет свою дорогу в зимнем пейзаже. И он чувствует, как воздух вокруг сгущается, превращаясь в масляные краски, и видит, как горы и небо и, возможно, даже берег какого-нибудь далекого моря застывают и становятся картиной, и как только он — лишь малый, едва заметный ее фрагмент — это поймет, путь его придет к завершению. Умоляю Вас, не пытайтесь мне возражать, ссылаясь на неумолимое время, оно еще более, чем в Ваших самых путаных снах, подвержено искажению. В назначенный час я все объясню, за сим счастливо оставаться, да рассеются Ваши недуги подобно заблуждению. Что ж, в угоду формальностям, заведенным в сем эпистолярном жанре, прощаюсь…
Юлиан захлопнул книгу. Прилег, сложил руки за головой, кровать заскрипела. За стеной что-то упало, вероятно мать опять не спала. На белом потолке растянулась сложно разветвленная трещина, которой он раньше не замечал. И пока он ее разглядывал, внимательно, словно читал по ее линиям нечто очень важное, она как будто превратилась в другую трещину на другом потолке, в комнате с книжной полкой и репродукцией морской карты на стене; а он неподвижно лежал в ожидании сна, который вот уже несколько часов не приходил и не придет еще столько же, и вдруг начал задыхаться и почувствовал, как прочно засел в той, чужой, комнате, в той далекой ночи, когда ему впервые стало ясно, что все должно измениться.
Он освободил руки, онемевшие и бесчувственные, и затряс ими, пока не вернулась подгоняемая мурашками кровь. Все чаще и чаще ему снилось, что он мучается бессонницей; на этот раз даже вообразил себя за чтением, но уже не знал, какая то была книга. Зато точно знал — этой ночью больше не заснуть. Сколько времени прошло с тех пор, как умер ребенок?
Правильнее сказать, даже не умер, ведь он ничем не отличался от вещи и вел безмолвное, замкнутое на себе самом существование до того самого вечера, когда телефонный звонок запыхавшейся сиделки вызвал Юлиана в больницу, где пришлось сиротливо топтаться в белом и пустынном коридоре, да еще краснея от стыда за то, что не испытывал ни страха, ни волнения, только усталость и легкую скуку. Дверь ходила ходуном, беспрестанно открываясь и закрываясь; заглянул врач и тут же скрылся, его лицо выражало предельную сосредоточенность, означавшую, что для вопросов сейчас неподходящее время; да Юлиан и сам бы заверил их в этом: пусть, мол, не беспокоятся на сей счет, он ни о чем не желает расспрашивать, не собирается вмешиваться и до конца сохранит спокойствие, такому моменту не слишком, может, и подобающее. Он попробовал представить смерть какого-то существа, с плавательными перепонками и жабрами, больше похожего на химеру, чем на человека, но кровь от крови его, его породы. Как оно дышит, как еще стучит сердце, но биение замедляется и уже вот-вот грозит оборваться. Если б еще без боли, подумал он, если бы существовала в жизни стадия, слишком ранняя для боли. Но он знал — такого не бывает. Стоять было утомительно, он прислонился головой к свежевыбеленной стене, хотелось сесть на пол, но почему-то он догадался, что этого делать нельзя, не сейчас. Сверху мерцала отработавшая свой век люминесцентная лампа; он запрокинул голову, и на мгновение мерцание усыпило его, нагнав тягучую вялость, а потом, когда он уже стоял возле ее кровати и смотрел на потное лицо, на свисающие сосульками волосы, на закрытые веки, он был рад, что никто не спросил его, хочет ли он взглянуть на ребенка; встреча с мертвым гномоподобным существом страшила его. Он смотрел на девушку и чувствовал подступавшую волну бессильного сострадания; хотел что-то сказать, простое и ясное. Но она никого не слышала, он мог отправляться домой, все прошло как страшный сон, и он с облегчением вздохнул.
Это несчастье не помешало ему перебраться на новую квартиру. Теперь он работал в университете, написал половину монографии о Ветеринге, отрезав тем самым все пути назад.
— Не советую затягивать, — предостерегал его Кронензойлер, — иначе я ничего не гарантирую. Грядут сокращения, понимаете?
— Да, — отвечал Юлиан, — конечно! Я понимаю.
Он старался изо всех сил: читал ночами, испещряя пометками страницу за страницей, познавал тишину библиотек, нарушаемую скребущими карандашами. Делал выписки из старинных книг, вставлял в свой текст длинные цитаты, исписывал карточки убористыми замечаниями и, просыпаясь, все чаще и чаще вспоминал о людях в париках, о домах с башенками, о горящих рукописях и стеклянном шаре, изнутри которого за ним следили круглые глаза насекомого; казалось, это были чужие сны, каким-то загадочным образом перекочевавшие в его жизнь, очень хотелось в отпуск, но где взять время. Он решил посетить дом, где жил Ветеринг, и отправился в пригород Гааги, куда, к слову сказать, не так-то просто добраться.