— Проклятье! — сонно бубнил отец, вздыхая на лежанке под ворохом одеял. — Нигде нет покоя.
Думая о завтрашнем дне, о неведомом дяде, у которого отныне станет жить он, племячник-бача, Хаятолла свернулся калачиком и незаметно уснул.
Разбудили его тихий шорох и голоса. Хаятолла напряг слух, но угадывались только отдельные слова. Неясная тревога исходила от тяжелого, густого голоса ночного пришельца, удивительно напоминавшего голос муллы.
Хаятолла придвинулся ближе к двери. Да, он не ошибся: голос принадлежал мулле. Только теперь в нем не было сладких тягучих нот, что всегда так зачаровывали Хаятоллу и других учеников, которых мулла обучал грамоте; непонятные пока что скорбь и угроза слышались в нем Хаятолле, и мальчик пожалел, что не проснулся раньше.
Долгое, ничем не тревожимое молчание воцарилось за дверью после пугающего, загадочного утешения муллы: «Крепись, Нодир. Он принял смерть со словами «Аллах акбар — аллах велик». Потом отец шумно вздохнул, с силой ударил кулаком по ладони и глухо спросил:
— Когда?
— Третьего дня, на закате. Им некуда было деваться. Их зажали в ущелье. Твой брат прикрывал отход. Его зацепило миной. Не осталось даже клочка.
— Упокой его душу, аллах! Хорошая смерть.
Мулла, видимо, взмахнул четками, потому что было слышно, как мягко стукнули отполированные костяшки нанизанных на нитку тяжелых бус.
— Запомни этот день, Нодир, — зачем-то сказал мулла, будто произносил заклинание.
— О всемогущий…
Отец снова вздохнул — глубоко, с присвистом.
— Я запомню. Очень крепко запомню. Но и люди тоже надолго запомнят его, уж я позабочусь об этом.
— Что ты задумал? — с некоторой тревогой спросил мулла.
— Да-да, они запомнят… Завтра джума, пятница, выходной. Местные власти собирают джиргу[4]. На площади скопится много народу. Что же, тем лучше. Пусть советуются, на то и джирга. Но клянись, они крепко запомнят мое имя и имя моего брата. О-о!..
— Я, пожалуй, пойду. Скоро рассвет. — Мулла начал собираться. — Будь осторожен, Нодир. Сейчас шутить с властями стало опасно. Это сила, и с нею нельзя не считаться… Да, вот еще что! Совсем забыл. Твоя ханум…
— Моя ханум? Что ты хочешь этим сказать?
— Не горячись, сначала выслушай. Мусульманин прежде увязывает поклажу, потом погоняет осла, а не наоборот… Сегодня днем, когда приезжали шурави, твоя ханум вынесла кувшин и напоила водой танкистов и эту русскую. Люди все видели и вряд ли одобрили это, если я еще что-нибудь в них понимаю. Ты ее проучи немного, Нодир. Наши женщины должны знать свое место, а то, чего доброго, возомнят о себе бог знает что или, еще хуже, начнут вмешиваться в мужские дела.
— Ах, женщина, ах, несчастная…
Отец проводил муллу до ворот, почтительно попрощался, но сам еще долго не возвращался, все ходил и ходил по двору, негодующе вздыхая. Под ноги ему подвернулся щенок, и он так ударил ногой ни в чем не повинное животное, что пес отлетел к дувалу, шлепнулся о крепкий сырцовый кирпич стены, а голоса не подал — должно быть, перехватило дыхание.
«Алабай! — Хаятолла закусил губу. — Бедный мой Алабай…»
Между тем дальние барханы начали светлеть, проявляться из темноты, и отец потормошил притворившегося спящим Хаятоллу за плечо.
— Хватит дрыхнуть. Вставай. Время не ждет.
Мама уже была на ногах, пыталась развести огонь в очаге, но толстый и твердый саксаул занимался плохо, потому что спички в подрагивающих руках женщины ломались и пламя до веток не доходило.
— Брось возиться, женщина! Нам некогда. — Ярость клокотала в сердце отца, выплескивалась наружу, но он еще сдерживался, — должно быть, не хотел, чтобы его злость и слабость стали понятны сыну.
— Ты готов, Хаятолла? Сверток не забыл? А ну, покажи. Смотри не потеряй по дороге гостинец для своего дяди!
Пегий ишак с обшарпанным, будто нарочно выщипанным клочьями левым боком дожидался их во дворе, терся мордой о воротный столб. Пустая пока что арба у него за спиной покачивалась на двух колесах и без седоков выглядела уродливо, сиротливо.
Мать вышла было проводить сына, благословить в дальнюю дорогу, но отец только махнул на нее рукой:
— Нечего тут торчать! Иди в дом. Да запрись хорошенько.
Каменистая степь потянулась им навстречу, а кишлак и простиравшаяся за ним пустыня стали отдаляться, пропадать из виду, и только серая лёссовая пыль, поднятая копытами ишака, взбаламученная колесами арбы, все висела в воздухе, будто не хотела отпускать, удерживала на месте.
До самого шоссе отец не проронил ни слова. Хаятолла тоже не мешал отцу разговорами, наблюдал, как неуклюже, неповоротливо отползали прочь с пути, по которому катилась арба, медлительные черепахи, да порой с треском выпархивали почти из-под ног ишака жирные, ленивые кеклики.
По асфальту, показавшемуся вскоре после восхода солнца, арба тарахтела так, будто по нему катилась под уклон пустая рассохшаяся бочка. Зато здесь меньше трясло, и Хаятолла, растревоженный прощанием с домом, почти успокоился.
У безлюдной в этот час автобусной остановки отец сошел на землю, снова полез за пояс и отсчитал сыну еще пятьдесят афганей в мелких бумажках.
— Это тебе на дорогу и крайний случай. Зря не трать, могут пригодиться.
Он еще раз придирчиво ощупал ковер, проверяя, хорошо ли тот увязан, обошел со всех сторон полегчавшую арбу.
— Ни к кому, кроме дяди, заходить не надо, Не доверяйся случайным людям. Понял? Я проведаю тебя в следующую джуму, если не задержат дела. А сейчас мне пора.
Долгим показалось Хаятолле безрадостное ожидание оказии на краю асфальта. Мимо проносились доверху нагруженные барабухайки частных владельцев и государственной транспортной компании. Оглушительно стреляли их выхлопные трубы, оставляя в начинающем нагреваться воздухе вонь и копоть. Ни одна из этих густо размалеванных по бортам машин не останавливалась, чтобы взять с собой Хаятоллу, и мальчик присел на обочину, положив рядом с собой гостинец для дяди — единственную поклажу, которая, кроме новеньких, специально взятых для города резиновых калош, была в его походном мешке.
Он перестал обращать внимание на машины, покорно ожидая своего часа и случая иди везения, потому что по чужим рассказам знал, как трудно бывает втиснуться в битком набитый автобус и ехать.
Все же он не удержался и в какой-то момент протянул руку к мешку. Очень уж хотелось ему посмотреть, что за гостинец он везет дяде; слишком беспокоился за него отец, да и чересчур тяжелым, загадочным, манящим показался ему сверток, и пахло от него, как помнил Хаятолла, не пряностью лучшего кишмиша из Сохии, не жаренными в золе фисташковыми орехами, а как-то незнакомо, чужо́.
Хаятолла размотал схваченную шпагатом тряпицу, и в руки ему скользнула длинная плоская коробка чуть меньше кирпича.
Множество незнакомых букв покрывало ее лакированные, сияющие глянцем бока, но сути этих обозначений Хаятолла, как ни пытался, не разгадал.
«Где же тут кишмиш? Может, отец что-нибудь перепутал? Или же сладости внутри, в коробке? Тогда как она открывается?»
Забыв об окружающем, Хаятолла водил пальцем по закругленным, плотно подогнанным бокам коробки, надеясь подковырнуть ногтем какой-нибудь ее край и добраться до содержимого. Однако крышки нигде не обнаруживалось, и только сквозь две крохотные дырочки не больше пшеничного зерна как будто слышно было внутри тихое шевеленье, словно там жил и трудился невидимый глазу механизм, дразнил мальчика своей недоступной тайной и неуязвимостью.
Хаятолла старательно шевелил губами, будто немые надписи могли ожить и сами собой объяснить загадку, но их упорное молчание не обрывалось, а лишь сильнее разжигало любопытство Хаятоллы.
Мальчик подышал в круглые дырочки и не заметил, как солнце перед ним заслонила чья-то тень.
— Салам алейкум, рафик!
Перед ним, улыбаясь и пританцовывая, сверкая белыми крепкими зубами, стоял друг — такой же, как и Хаятолла, чолук, его сменщик Мухаммед.