Мать нагнулась над скамейкой, где тепло поблескивали старой медью туркменские кувшины-тумчи с узкими высокими горлышками и загнутыми носиками, плеснула в подставленные ладони мужа воды.
— Мне нужна веревка. Куда она подевалась?
Мать сняла с крюка у двери туго скрученный жгут, молча подала бечевку, и отец вышел, озабоченно бормоча что-то себе под нос.
«Тяжело ей, — с жалостью подумал Хаятолла о матери. — Вон сколько морщин. И седая стала совсем. Хорошо еще, другие мои братья давно выросли и разъехались кто куда, а я остался один, — все-таки ей меньше хлопот…»
— Не наелся? — Мать придвинула ближе к сыну тарелку с последним ломтиком свеклы, улыбнулась, видимо, вспомнив что-то приятное. — Знаешь, сегодня днем, когда ты пас отару, в кишлак приезжала русская докторша. Уважительная такая, хорошенькая, а голосок нежный-нежный, как у девочки. Только худая очень, наверно, сама болеет, пошли ей аллах здоровья. Танкисты ее привезли, у дочки старейшины будто бы тиф, так, говорят, джаст сам вышел встречать шурави[3], а потом ветел зарезать для них барана. Только они отказались от угощения, очень, говорят, торопились…
Мать снова улыбнулась, кончиком платка вытерла глаза, за долгие годы выеденные дымом, поправила паранджу.
— Я как раз чистила ковер и не заметила, как шурави остановились возле нашего дома. Докторша эта подошла, спросила, где живет джаст… Ну, я показала. Так знаешь, что сказала русская о нашем ковре? Что он ничуть не хуже знаменитого мервского и что нижние гёли — самые красивые из всех узоров, их мог выткать только настоящий художник, мастер. Это твои гёли, сынок…
Во дворе ни с того ни с сего заорал ишак, раздалась ругань, и в дом вошел отец. Взгляд у него был рассеянным, чужим, руки дрожали, и мать поскорее ушла на свою половину, чтобы напрасно его не раздражать.
Отец долго смотрел на Хаятоллу, вроде не замечая сына, потом сказал:
— Хаятолла, завтра тебе надо встать пораньше.
— Я знаю, отец: ведь сейчас моя очередь пасти отару.
— Ты не понял. Отару погонит другой, твой сменщик, я договорился. А ты поедешь в город.
— В город? Но зачем?
— Я сам отвезу тебя к автобусу, а дальше будешь добираться один. Так надо. Путь неблизкий, так что ложись спать, не дожидаясь пятого намаза: я за тебя помолюсь. Аллах простит, ведь ты еще ребенок… Мальчик выпрямился.
— Я чолу́к, — гордо и независимо ответил Хаятолла, незаметно дотрагиваясь до спрятанного на груди амулета. — А чолуки всегда встают до солнца.
— Да, это так, — не придавая значения дерзости сына, думая о чем-то своем, согласился и отец. — Чолуки встают до солнца, чтобы пригнать отары на пастбище, пока прохладно. Такая уж это работа. Я сам был когда-то чолуком, знаю…
Внезапно глаза отца, отразив дотлевающий огонь углей закопченного очага, сверкнули незнакомо, опасно, как у больного:
— Но скоро, сын, тебе не придется подниматься чуть свет и бегать дни напролет в услужении у пастуха. Да, скоро… У тебя у самого, благодарение аллаху, будет собственная большая отара и два… нет, лучше три чолука, чтобы они как следует смотрели за овцами и хорошенько берегли их от напасти и чужого глаза.
— У меня? Большая отара? Но зачем, отец? Мне не нужна отара! Я не хочу быть всю жизнь пастухом.
— Глупый! Кто говорит, что тебе придется быть пастухом? Ты станешь хозяином, станешь богатым. А богатые люди — это сильные люди, им ни к чему самим пасти свои отары, для такой цели всегда найдутся люди — те же белуджи или нуристанцы, они на это дело великие мастера. А ты — пуштун, и помни всегда об этом. Пуш-тун…
— Но я хочу учиться, отец! Я знаю наизусть «Бабур-наме», и мулла говорит, что по математике и письму я мог бы потягаться с пятым или даже шестым классом лицея…
— Я тоже когда-то слышал стихи из «Бабур-наме». Там говорится:
Хоть временем на краткий срок и вознесенный в рай
Вином победы, два-три дня всего хмелен твой враг.
Пусть кажется, что до небес он вырос, — не горюй:
Ведь низок он и будет вновь с землей сравнен твой враг.
Понял? «И будет вновь с землей сравнен твой враг», — разглаживая заросший волосами подбородок, с затаенным удовольствием повторил отец. — Вот это мне по сердцу, а о чем другом даже и слышать не желаю. И ты тоже выбрось из головы свои дурацкие мысли. Когда у человека мною денег, знания ему ни к чему. Что даст тебе твоя ученость? Что, кроме болезней и блажи, получишь ты взамен? Кем станешь? Может, мирабом? Или уличным брадобреем? А может, муллой?..
— Я хочу быть археологом. — Хаятолла нащупал на шее тонкий шнурок с амулетом. — Или строить дороги…
— Э, много ты понимаешь! — раздосадованно хмыкнул отец. — Дороги! Кому нужны твои дороги? Кочевникам? Или караванщикам? Ха! Верблюд и тот лысеет от одного запаха бензина и умирает до срока. Вот до чего доводят твои дороги! У степняка одна дорога — пустыня. В ней он родился, в ней помрет, и ни к чему мостить камнями путь к последнему приюту… Кончим об этом! Мне не довелось в свое время стать колоннафаром, но ты, мой последний сын, будешь большим человеком, ты станешь колоннафаром! Ахмет-хан обещал мне дать много денег, а его слово — твердое…
— Ахмет-хан? — переспросил Хаятолла.
Отец нахмурился, не ответил, а затем, вынув из-за пояса узелок, начал с усердием отсчитывать деньги, мусоля каждую бумажку по нескольку раз.
— Спрячь хорошенько, чтобы не потерять. Это тебе на первое время в городе. Когда проголодаешься, зайдешь в дукан и купишь себе поесть. Здесь сто афганей. Хватит с лихвой и на плов, и на лепешку, и на сладости. А дальше прокормишься сам. Руки, голова есть, не пропадешь. Остановишься и будешь жить пока что у дяди, он примет.
— Я его совсем не знаю…
— Он хороший человек, хотя и странный немного, как будто не в себе. Мечтатель, поэт. — Отец густо сплюнул на пол. — Работает в Департаменте газовой промышленности. Это он передал через верных людей, что их Департаменту нужен проворный мальчик-подросток — бача и что такая работа будет тебе как раз по плечу. Видишь, как он помнит и заботится о тебе? Родственник все-таки. А ты говоришь, совсем дядю не знаешь…
Отец видел, что новость озадачила Хаятоллу, и добавил:
— Если ты будешь работать как следует и понравишься дяде, то, глядишь, он оставит тебя насовсем. — Отец прищурился, усмехнулся вовремя пришедшей в голову мысли. — Тогда, может, и поступишь в лицей, выучишься и дороги свои будешь строить. Ну, что? Ты доволен?
Хаятолла сидел оглушенный, плохо соображая, что еще говорил отец. Департамент… бача… лицей… дороги. Как же это — вот так, сразу?
— Передашь от меня дяде гостинец. — Отец выволок из-под лавки мешок, достал из него плоский сверток, протянул Хаятолле. Сверток оказался тяжелым и твердым, словно кирпич, оттянул мальчику руки.
— Здесь сушеный кишмиш из Сохии, самый лучший в провинции, немного фисташковых орехов, еще кое-что по мелочи. Подарок родственнику. Пусть ему будет приятно… Только не отдавай сразу, а когда он пойдет на работу в свой Департамент, положи ему сверток в сумку с обедом. Он сядет перекусить, увидит подарок и сразу вспомнит кишлак, а то совсем забыл дорогу к дому. Видишь, как просто? Ты все хорошенько запомнил? Ничего не перепутал? Тогда иди спать. Благослови тебя аллах…
Но зыбким был сон мальчика, неспокойным. То грезилась ему огромная, во весь тандыр, лепешка, пропитанная горячим бараньим жиром, и он мгновенно пробуждался, напрасно чмокал вожделенно губами, — от голода только гнало слюну и ломило скулы. То Алабай, приблудный щенок, которого Хаятолла мечтал вырастить и превратить в настоящую бойцовую собаку для состязаний, выл на остророгую, неяркую еще молодую луну и горько жаловался непонятно на что. То в стороне базара, за старой мечетью, среди ночи вдруг принимались сухо трещать автоматные очереди, и разбуженный ими Хаятолла, выйдя во двор, видел, как малиновые пчелы трассирующих пуль ошалело метались в черном небе и пропадали, им навстречу летели другие, а потом, словно потревоженная этой возней, с кургана звонко рявкала невидимая пушка сорбозов, и все ненадолго смолкало.