Перед началом игры каждый участник выбирал себе семь кубиков из коробки, где они лежали буквами вниз, после чего игроки по очереди выставляли на доске свое слово. При первом ходе игроку на пустом еще поле требовалось лишь расположить любые две или же все семь букв так, чтобы захватить центральный квадрат, помеченный блестким семиугольником. Затем из имеющихся на доске букв выбиралась ключевая для составления слова по диагонали или вертикали. Выигрывал тот, кто набирал, буква за буквой и слово за словом, наибольшее число очков.
В 1884 году трое наших детишек получили от барона Клима Авидова{73}, старого друга дома (как именовались все бывшие Маринины любовники), набор, состоявший из огромной, обтянутой сафьяном складной доски и коробки увесистых квадратных фишек из черного дерева с инкрустированными платиной буквами, лишь одна из которых, а именно буква «j», происходила из латинского алфавита и значилась на двух фишках-джокерах (заполучить который было столь же волнительно, как чек на предъявителя с подписью Юпитера или Джуроджина). По случайному совпадению то был тот самый добродушный, но обидчивый Авидов (упоминаемый во многих расхожих россказнях того времени), который однажды в отеле Гриц, Венеция Росса[210], одному незадачливому туристу-англичанину вмазал апперкотом так, что тот катапультировался в швейцарскую, за то, что тот неловко пошутил, мол, как умно, отняв от своей фамилии первую букву, приспособить ее в качестве particule[211].
К июлю из десяти фишек с «А» осталось девять, а из четырех с «Д» — три. Недостающую «А» обнаружили под Атласной Агавой, но «Д» пропала, — примазавшись к участи своего двойника с апострофом, какой она представлялась Зэмоушн Скуаджен, эсквайру, в аккурат перед тем, как он с парой непроштемпелеванных открыток влетел в объятия онемевшего полиглота в швейцарской куртке с медными пуговицами.
Сам первоклассный шахматист, которому было суждено в 1887 году стать победителем матча в Чузе, где его противником оказался уроженец Минска Пат Риций (чемпион Андерхилла и Уилсона, Сев. Каролина) — Ван был озадачен неспособностью Ады при ее, так сказать, мамзелевой несобранности в игре подняться над уровнем девицы из старого романа или с цветной рекламы средства от перхоти, где красотка модель (созданная для игр иных, не шахматных) уставилась в плечо своей также лощеной, но на иной манер, соперницы по ту сторону от диким образом расставленных, выточенных на какой-то невиданный манер бело-алых шахмат «Лалла-Рук» — которыми ни один кретин играть не станет, даже если приплатить за деградацию блеклых умственных способностей под иззудившейся мозговой оболочкой.
Правда, время от времени Аде удавалось измыслить жертвенную комбинацию, подставив, скажем, королеву, — после чего, если фигура бралась, двумя-тремя ловкими ходами привести партию к победе; но она видела эту ситуацию односторонне, предпочитая в какой-то удивительной апатии и бездумной зашоренности не замечать возможности встречной комбинации противника, который может и не принять ее королевской жертвы, что повлечет неизбежно ее поражение. Однако на поприще игры в скраббл неумеха и нескладеха Ада преображалась во вполне отлаженную, вдобавок отличающуюся исключительной везучестью вычислительную машину, намного превосходящую ошарашенного Вана остротой ума, интуицией, реакцией, умением из самых безнадежных кусочков и обрывков составлять слова вкусные, длинные.
Ван считал эту игру слишком скучной и под конец торопился и небрежничал, не утруждая себя прибегать к услугам словаря, чтоб подыскивать «редкое» или «вышедшее из употребления», хотя вполне доступное слово. Что же до честолюбивой, несведущей и буйной Люсетт, то ей приходилось, даже в двенадцать лет, пользоваться время от времени подсказками Вана, на что тот шел прежде всего, чтобы сэкономить время и хоть чуть-чуть приблизить тот сладостный миг, когда девочку можно отправить в детскую и заполучить Аду ради третьего или четвертого в тот чудный летний день бурного всплеска. Особо докучали Вану препирания девчонок, какие слова можно использовать, какие нельзя: запрещались имена собственные и географические названия, но случались сопредельные случаи, сопровождаемые столькими горестными разочарованиями, что было невыносимо жалко смотреть, как Люсетт, оставшись с последними пятью буковками (когда уже ни единой фишки в ящике), выкладывает из них восхитительное «АРДИС», что, как сказала гувернантка, означает «острие стрелы» — да только, увы, по-гречески!
Но самым несносным было вне себя от злобы и возмущения проверять слова сомнительные, роясь в многочисленных словарях, лежавших, стоявших, раскинутых вокруг девчонок — на полу, под стулом, на котором коленками стояла Люсетт, на диване, на большом круглом столе с игровой доской и фишками, на висевшей над ним книжной полке. Это соперничанье, разворачиваемое между недоумком «Ожеговым» (большим, синим, дурно переплетенным словарем, содержащим 52 872 слова) и маленьким, но потрепанным «Эдмундсоном» в почтительном изложении д-ра Гершчижевского, эта безответность кратких словарей-пигмеев и самобытное величие четырехтомного «Даля»{74} («Даленька-далия», ласково мурлыкала Ада, отыскав старое жаргонное словцо у смирного бородача философа) — все это могло бы показаться Вану непереносимой скукой, не порази его как исследователя забавное сходство между игрой в скраббл и спиритическим сеансом. Впервые он ощутил это однажды вечером в августе 1884 года, на веранде детской в лучах заката, последний горящий отблеск которого змеился в углу бассейна, увлекая в последний полет стрижей и усиливая медный блеск кудряшек Люсетт. Обтянутая сафьяном доска была разложена на грубом сосновом, изрядно залитом чернилами, исписанным резными монограммами столе. Милашка Бланш, на мочке уха и на ногте большого пальца которой также играли розовые отблески уходящего солнца, — и источавшая запах духов, меж прислуги именуемых «Мускус горностая», — внесла до поры ненужную лампу. Уже бросили жребий, Аде выпало начинать, и она как раз, автоматически, по наитию, вытягивала из раскрытой коробки один за другим свои «счастливые» семь фишек, где они, каждый в своей золотисто-оранжевой бархатной ячейке, лежали лицевой стороной вниз, кверху обратив лишь ничего не говорящие черные тыльные стороны.
При этом Ада, небрежно роняя слова, приговаривала:
— Я бы все-таки предпочла бентенскую лампу, но в ней кончился керосин. Киска (Люсетт), будь другом, кликни ее — о Господи!
Семь вытянутых Адой букв, — С, Р, Е, Н, О, К, И, — которые она перебирала руками в своем спектрике (маленьком, крытом черным лаком корытце, предназначавшемся каждому игроку), внезапно и даже как бы сами собой преобразовались в ключевое слово случайной фразой, которой сопровождалось это неосознанное перемещение фишек.
В другой раз в тиши библиотечного эркера в громыхавший громами вечер (за несколько часов до возгорания амбара) фишки Люсетт открылись забавным словом ВАНИАДА, из которого она извлекла словцо, обозначавшее предмет мебели, который как раз в этот момент своим тоненьким, капризным голоском и помянула:
— Да-а, а может, мне тоже хочется на тот диван!
Вскоре после этого случая Флавита, как это часто случается с забавами, игрушками и каникулярными знакомствами, которые поначалу сулят радость без конца и без края, канула вслед за бронзовой и кроваво-красной листвой куда-то в туманную осеннюю мглу; и черный ящик был куда-то засунут, забыт — но случайно объявился (среди коробок со столовым серебром) через четыре года, незадолго перед отъездом Люсетт в город, где она с отцом пробыла пару дней в середине июля 1888 года. Случилось, что тогда трое юных Винов играли во Флавиту в последний раз. Потому ли, что с этой игрой кончились записи воспоминаний Ады на эту тему, а может, потому, что Ван сделал кое-какие пометки в надежде — не вовсе не сбывшейся — «углядеть подпушку времени» (а это, как он напишет впоследствии, «наилучшее рабочее определение всяких предзнаменований и пророчеств»), только последняя партия этой самой игры живо и навечно запечатлелась в его памяти.