— Здравствуйте, — здоровается, гудя торжественным баском, Дорошевич с Шенгели, затем деревянно протягивает руку мне и совсем неожиданно, старчески покашливая, неуклюже, как мешок, опускается в кресло. Тягостное молчание, нарушаемое лишь дряблым и тоже старческим (так пожевывал, очевидно, Плюшкин) дожевыванием да шепотком в соседней комнате.
Я беру „интервью“. Задаю вопросы — их ворох: как относится В.М. к Врангелю, к Советской власти, как он смотрит на нынешнее внутреннее и международное положение России, каково, по его мнению, будущее ее. Касаюсь местной, крымской журналистики, желаний самого Дорошевича. Но, уже предупрежденный Шенгели, вынужден наталкивать, наводить Дорошевича на ответы. Да и ответы-то: что бы я ни сказал, подтверждение или отрицание (смотря по моему тону) получал только конец моей фразы, — кратко, по-детски, несложно. — „Как вы, В.М., полагаете: действительно ли Советская власть является властью трудящихся?“ — „Я полагаю, Советская власть является властью трудящихся“, — как глухое эхо, утвердительно отвечает Дорошевич. И видно было, что в кресле покоит свои телеса человек, у которого страшная болезнь (lues), как моль, распылила и выскребла здоровое мышление, пересыпала трухой случайно уцелевшие мозговые нервы. Так же случайно, второпях пробежал по одной из этих ниточек солнечный луч: Дорошевич нескладно и наивно поведал, как кто-то из ворвавшихся в Севастополь партизан заглянул и в его квартиру, привязался к В.М. с требованием выдать будто бы имеющийся у Дорошевича наган и исчез, удовольствовавшись скромной премией в виде золотых часов. В. М. Дорошевич на минуту засиял, заулыбался и, ничуть не обиженный, не шокированный, добавил: „А матросы — мои защитники: они уже никого не пускают ко мне“. Это была правда: матросы, заняв квартиру напротив, установили добровольную охрану писателя от всяких посягательств со стороны. И вторично запрыгал в глазах В.М. тот же лучик: речь зашла о Горьком. Дорошевич забеспокоился: как, что — там, на севере? Высказал даже желание: возможно, вот только потеплеет — обязательно перекочевать в Петербург. Но едва беседа сползла на политические рельсы — снова сонная, животная жвачка, снова урчащее старческое покашливание. А из соседней комнаты, хромая, вынырнула родственница В.М., пожилая женщина с ясными глазами, и за ней — всегдашний спутник фельетониста, экономка, та самая, что впустила нас. Принесли чай, и Влас Михайлович окончательно погрузился в „растительный процесс“. Женщины дипломатически намекнули нам, что уже не рано и присовокупили, что живется Дорошевичу очень плохо, дороговизна растет и проч. Я обещал похлопотать в ревкоме (дня через два ревком прислал Дорошевичу костюм, обувь, продукты), пожал деревянную ладонь В.М. и подумал: „Ему уже ни физически, ни душевно не встать. Кончено. Он — только манекен“. Правда, несколько дней спустя Дорошевич зачислился сотрудником КрымРоста, дал даже — кажется, не свой — несуразный фельетон, но все это было тяжелым, самоиздевательским процессом той же тупой жвачки».
Для большевика Нарбута «по-настоящему было два Дорошевича: один — сверкающий афоризмами и парадоксами король фельетона, министр от публицистики, исколесивший на автомобиле Европу, Америку и Азию, избороздивший все океаны и моря, король и министр, пред которым распахивались двери недоступных буржуазных кабинетов, человек, который не знал пределов исполнения своих писательских стремлений и чаяний, ибо вместо пера у него было жало; и — другой: одряхлевший, как старый мир, быто-бичевателем и в то же время невольным апологетом которого он был, гальванизированный труп, угорь в высыхающем бассейне». Прочитав о том, «что Дорошевич — „сменовеховец“, что он якобы собирается редактировать нео-интеллигентский журнал „Новая Россия“, он „до боли четко ощутил в себе холодок естественной смерти В.М., плоть которого уже превратилась в протоплазму для размножения клеточек тления“». Нарбут «вспомнил знаменитое „при особом мнении“ Дорошевича и — понял, что именно тогда пролегла в его жизни роковая, непреодолимая грань»[1372].
В описании Нарбута Дорошевич почти неадекватен. Как разрушитель его личности упомянут сифилис (lues). Но если все обстояло столь печально, зачем Шенгели повел своего друга брать интервью у такой «развалины»? Конечно, было несомненное любопытство, желание Нарбута самому взглянуть на знаменитого журналиста, оставшегося в Севастополе после ухода белых. Да и Шенгели, возможно, не ожидал такого ухудшения здоровья «короля фельетонистов», чьим обществом, мудростью и остроумием он еще относительно недавно наслаждался. Несомненно, Дорошевич был плох осенью 1920 года. И вместе с тем, не были ли «автоматические» ответы на вопросы Нарбута некоей «ширмой», за которой скрывались глубокая надорванность, разочарованность, нежелание выступать в роли некоего политического комментатора, чье имя хотят использовать? Позже, уже в Петрограде, Дорошевич будет надевать эту маску «человека не в себе».
Каково было его отношение к советской власти? На этот вопрос он дал более чем недвусмысленный ответ в фельетонах в «Крымском вестнике». Сами революционные события были для него явлением закономерным. Это подтверждают и Петр Пильский («Революцию он принял как неизбежность»), и Глеб Алексеев («Революция не была для него неожиданностью»). Обладавший историческим мышлением, знал Дорошевич и о том, что плодами революции, как правило, пользуются душители свободы. Поэтому, конечно же, советскую власть считал узурпаторской, не мог простить большевикам уничтожения свободы печати, закрытия «Русского слова». Но и в белом движении не находил для себя опоры. Красных и белых он ставит на одну доску, недаром Сагайдачный у Шенгели убежден в бессилии тех и других. В написанном уже после возвращения из Крыма в Петроград фельетоне «Красные и белые»[1373] он развивает эти мысли на конкретных примерах. Не случайно фельетон имеет подзаголовок «Из воспоминаний о гражданской войне». Начинается он и заканчивается одной и той же сценой. «В ростепель, по талому снегу баба идет за мужиком. Идет по следу. Куда мужик своими сапожищами, туда и она своими лапотками.
В результате — у бабы мокрые онучи».
Подтверждение этой притчи он видел в Майкопе, где белые повесили тысячу двести человек («Одну барышню даже вверх ногами»), где висящий человек стал «таким же обычным явлением, как бегающая собака». Ее подтверждал рассказ доктора, приехавшего с царицынского фронта, где «расстреливание заменено» «отсечением головы». И превращение контрразведки в «чрезвычайку» в Севастополе, и «реквизиция помещений и уплотнение населения», и даже учреждение армейских культурно-просветительных отделов — все говорило о том, что белые мало чем отличаются от красных. Публикацию этого фельетона редакция выходившего в Париже журнала «Смена вех» снабдила характерным предисловием: «В течение всей революции блестящий русский публицист В. М. Дорошевич хранил упорное молчание. Печатаемая ниже его статья „Красные и белые“ является, насколько мы знаем, первою, прерывающею это молчание. Она, несомненно, весьма знаменательна как по теме, так и по тону. Если в ней отражается основной мотив душевного перелома, испытанного автором под впечатлением трагических событий русской жизни последних лет, то не этот же ли мотив <отражает и наше состояние> и многих тех, чей голос не может звучать так громко, как голос В. М. Дорошевича».
Надеявшиеся на либеральное перерождение большевизма эмигранты, вошедшие в историю как сменовеховцы, увидели в фельетоне стремление к некоей «объективной оценке» действительности, сближающее их взгляды с позицией знаменитого журналиста. Эта вера в то, что Дорошевич им близок, укреплялась, вероятно, и согласием его сотрудничать как в «Смене вех», так и в близком этому изданию журнале «Новая Россия», который возглавил И. Г. Лежнев и в котором, помимо Дорошевича, дали согласие участвовать Н. П. Ашешов, Ю. С. Волин, Е. Д. Зозуля, В. Г. Тан[1374]. Ошибка редакторов «Смены вех» заключалась в том, что они приняли «Красных и белых» за свидетельство перелома, тогда как по сути это был крик отчаяния человека, упершегося в стену. Этот фельетон запечатлел кризис надежд на выход из тупика. Здесь кроется и ответ на вопрос, почему так сторонился Дорошевич участия как в белой, так и в советской прессе: он не мог стать на ту или другую сторону в братоубийственном противостоянии. Свое кризисное состояние он тем не менее пытался преодолеть, прежде всего за счет новых впечатлений, контактов, встреч. Принимал предложения о сотрудничестве в изданиях, казавшихся ему умеренными в политическом плане. Осенью 1919 года в «Крымском вестнике», спустя год — в сменовеховских изданиях.