Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В большевистской Москве, где уже были закрыты многие газеты и душились остатки свободного слова, где действовали революционные трибуналы печати, Дорошевич устами Камилла Демулена по сути вел «контрреволюционную агитацию»: «Какая лучшая защита свободного народа от покушений деспотизма? Свобода печати. А еще лучшее средство? Свобода печати. А еще лучшее прибежище? Свобода печати. Кому не ясно, что свобода печати лучшее устрашение для негодяев, для честолюбцев, для деспотов, — но что она не несет с собой никаких неудобств для народного блага! Бояться, что свобода печати опасна для республики, — это так же глупо, как если бы кто-нибудь сказал, что красота может бояться зеркала! Человек ошибается, или человек прав! Человек справедлив, добродетелен, патриот, — или он ни то, ни другое, ни третье. Если человек не прав, он должен исправиться. И для этого необходимо, чтобы журналы указывали вам ваши ошибки. Но если вы добродетельны, чего же вам бояться журналов, говорящих о несправедливостях, о пороках против тирании? Это не ваше зеркало!»

Но кому нужны здравые аргументы в опьяневшее от крови время? «Нельзя жить на бойне не мяснику, — с горечью признает Дорошевич. — Республиканец такого образа мыслей не может дышать во время дикого террора. И он задохнется. Проклятая привычка Камилла называть палача палачом приведет его в руки палача.

Видя, как гибнут на гильотине те, кто вчера еще вместе сражался за свободу, что борьба партий перешла во взаимное истребление, что Франция обескровлена на радость врагов свободы и революции, — Камилл осмелился в самый разгар террора поднять голос против террора.

У разъяренного зверя вырывать из пасти окровавленную добычу. Толпа завопила:

— А! Умеренный! Снисходительный! — закричали „Маратовы жрецы“ и поклонники „пэр Дюшена“. — За аристократов?! Потакаешь?! Изменник революции!..

Он и его единомышленники были преданы суду Революционного Трибунала. На скамью подсудимых село все, что было наиболее возвышенного, не палаческого во Французской революции. С этим судом, с этой казнью революция обезлюдела <…> А всего было казнено журналистов за время террора двадцать пять».

И кто знает: не убей Шарлотта Корде Марата, возможно, и «друг народа» кончил бы свои дни на гильотине. К Марату у Дорошевича отношение сложное. Он не согласен с историками Тэном и Мишле, считавшими его тяжело больным безумцем: «Автор трудов об электричестве, об огне, о свете, об оптике — вовсе не разбрасывающееся претенциозное ничтожество <…> У Марата огромная аристократическая практика, и он очень известен как знающий и искусный врач.

Его опытами по электричеству интересуется сам Франклин.

<…>

Этот человек необычайного самомнения, провозглашающий себя „врачом неизлечимых болезней“, „ученым, ниспровергающим все существовавшие до него авторитеты“. Этот человек, похожий на истеричную женщину. Одетый, „как грязный извозчик“. Покрытый лишаями. Больной какой-то загадочной болезнью, одни говорят — проказой, другие — люэсом. Этот человек, отвратительный и ужасный, — все-таки не ничтожество».

Как журналист Дорошевич не может не отметить, что «Марат подвергается за свои писания преследованиям. Неделями он должен прятаться в квартире у знакомой актрисы — это бы еще ничего! — и месяцами в темном и сыром погребе. И он не выпускает пера из рук. Он пишет от строки до строки свой журнал. Пишет при свете коптящей масляной лампы. Пишет, когда письменным столом ему служат колени. Он болен. У него мучительнейшие головные боли. Он „не может дышать“, если голова у него не повязана полотенцем, намоченным в уксусе. Единственное облегчение от боли, от чесотки ему доставляют ванны. Но он продолжает писать. Он не в состоянии посещать Конвента. Но пера не бросает. Он не в силах писать статьи. Он наполняет свой журнал только письмами в редакцию и дает краткие ответы на них. Но он выпускает ежедневно свой журнал. И даже смерть застает его за работой писателя и редактора. Когда Шарлотта Корде входит, чтобы его убить, Марат сидит в ванне. Поперек ванны лежит доска, чтобы Марат мог работать, и он готовит следующий нумер.

И когда в похоронном шествии, страшном, отвратительном, триумфальном и чудовищном, везут по Парижу на колеснице разлагающийся труп Марата, с нагримированным лицом, — потому что тление уже исказило его, — с открытой грудью, на которой зияет рана, с открытой из-под красного покрывала рукой, держащей железное перо, в этом ужасном карнавале смерти эта подробность — заслуженная почесть. Его можно было хоронить с железным пером в руке, — потому что этот журналист умер с пером в руке».

И еще одна черта существенна в облике «друга народа». «В революционное время, когда столько народа готово половить рыбки в мутной воде, когда Робеспьеру, — одному только Робеспьеру, — дается, как нечто необыкновенное, исключительное, титул „неподкупного“ — Марат не имел возможности даже купить себе ванну. Он берет напрокат ванну поденно у лавочника на углу. Он умер нищим. Может ли быть лучший некролог для служителя прессы?»

Отдавая профессиональную дань Марату-журналисту, отмечая, что его сила, его «неслыханный успех» шли от «одной жизни с толпою, с нацией», Дорошевич особо останавливается на таком его качестве как революционный фанатизм. Этот человек, называвший себя «филантропом», мог, не задумываясь, потребовать казни 270 тысяч людей, если это было необходимо во имя революции. И он же призывал немедленно назначить диктатора, который указывал бы подлежащих истреблению изменников.

Но если Марат был одновременно искренен и ужасен в своем величии, то Жак Эбер, один из лидеров левых якобинцев, издатель журнала «Пер Дюшен», пропагандировавший террор в его самых крайних формах, был отвратителен в своем приспособленческом стремлении оседлать революцию, быть левее самых левых. <…>

Неистовству Эбера не было границ. Не было головы в Конвенте, которой бы он не грозил. <…> Он грозил поднять восстание против Конвента. Разве он не идол, не кумир Парижа? Разве «Пер Дюшен» не расходится в 600 тысячах нумеров? Он уже представлял опасность для Конвента, — и его схватили. Его и 17 человек с ним. <…>

Президент Революционного Трибунала, обращаясь к подсудимым, перечисляет их «титулы»:

— Негодяи, разбойники, изменники, презренные орудия контрреволюции, подлые души, убийцы, палачи, варвары, лицемеры, душители свободы, морильщики голодом, убийцы отцов отечества, жестокие рабы, узурпаторы, агенты тиранов, лакеи иностранцев, ложные патриоты, роялисты!

В такой обстановке их судили. Вряд ли обвинению кто-нибудь верил. Но смертный приговор был известен заранее.

Нет спасения в кровавой мясорубке и тем, кто толкал в нее других. Дорошевич подходит к самому главному — к трагедии революции. Революцию, говорил Камилл Демулен, задумывают мыслители, ее делают герои и палачи, ею пользуются ничтожества. Неужели Бог создал человечество таким глупым? Дорошевич не столько отвечает, сколько ищет ответа: «Людям словно надо, чтобы у них убивали детей, убивали отцов, убивали братьев. Человечеству словно необходимо, чтобы его терзали, мучили, душили, топили в крови и слезах, заставляли страдать и вопить от боли, превращали жизнь в ад». Оправданием крови и слез стал жупел контрреволюции. И далее Дорошевич говорит со слушателями, что называется, напрямую: «У революции есть своя психология, и есть своя психология у контрреволюции.

Контрреволюция всегда смотрит на революцию свысока, презрительно. Она не верит в этих „новоявленных“ реформаторов, „новоявленных“ законодателей, „новоявленных“ вождей. Это — недоверие к новичкам, к „выскочкам“, к „затеям“. В новое всегда верится с трудом.

— Это непрочно. Это ненадолго. Это должно скоро кончиться.

Контрреволюция всегда относится к революции свысока, а потому несколько легкомысленно. Контрреволюция недооценивает революции.

Революция — напротив. Она переоценивает контрреволюцию. И это вытекает из самой ее природы.

Революция не убивает старого строя. Она только его хоронит. Старый строй сгнил. Он похож на дом, у которого сохранилась штукатурка, но выветрились, превратились в труху столбы, балки, накаты, стропила. Он ждет только первой бури, чтоб рухнуть. <…> Революция, настоящая революция и разражается-то только тогда, когда старый строй уже сгнил. Потому и разражается, что он сгнил! И первая победа революции достается всегда сразу, легко. Странно легко. Революция сама не верит своей победе. Не верит именно благодаря ее легкости.<…>

178
{"b":"268056","o":1}