Это было его несчастье — вынужденное презрение к родной матери.
Горечь отравленного детства долго не оставляла Дорошевича, жгла душу. «Много намеков, и очень прозрачных, на все эти детские переживания рассыпано в его фельетонах о покинутых детях, — вспоминал Амфитеатров, — частая и сильно волновавшая его тема»[52]. Униженное, оскорбленное, попросту несчастное детство — действительно красная линия в публицистике Дорошевича на стыке столетий. Вот только названия его фельетонов, опубликованных в это время, — «Что такое ребенок», «Право отца», «Преступные подростки», «Детская проституция», «Брошенные дети». А ведь есть еще фельетоны на ту же горькую тему не со столь говорящими заголовками. Конечно же, этот интерес к «детской теме», желание защитить «маленького человека» родились из собственного опыта. Не случайно первому тому своего собрания сочинений он даст название «Семья и школа».
Он не только восстал против унижающего личность закона, но и протестовал против унизительной «общественной жалости» по отношению к «незаконнорожденным». Более того, пытался выстроить из своего несчастья активную жизненную позицию, используя для этого образы классической и современной драматургии. Вот что он писал в критическом отзыве «Пьеса о незаконнорожденных» на модное драматическое сочинение В. Александрова «В неравной борьбе»: «Незаконнорожденные младенцы всегда были лакомым блюдом для драматургов.
Но старые драматурги на них нападали, а теперь их принято защищать.
Это выходит прекисло.
Самая сильная из защитительных пьес — „Без вины виноватые“. Но у Островского нет другой такой же слабой пьесы.
Всякий раз, как видишь на сцене Незнамова, хочется расхохотаться.
Человек молод, силен, здоров, талантлив, красив, производит впечатление на женщин и умеет заставить бояться мужчин, ему принадлежит будущее, а он — хнычет о том, что родился незаконнорожденный…
Разве у Незнамова от этого глаза, уши, нос, рот не на своем месте? Разве он вышел благодаря этому некрасивым, бесталанным, глупым?..
Мне гораздо более нравятся старые драматурги. Они видели в незаконнорожденных исчадие ада, и скажем спасибо им за это.
Иначе Шиллер не написал бы Франца Моора, а Шекспир своего бесподобного Эдмунда в „Короле Лире“.
Карл и Эдгар законны и добродетельны, — Франц и Эдмунд незаконны и порочны.
А между тем, скажите, положа руку на сердце, кто вам симпатичнее, за чьим каждым шагом вы следите с лихорадочным интересом? Кто подчиняет вас себе умом, энергией, живостью?
Разумеется, Франц и Эдмунд.
Мне кажется, такие нападки лучше всякой защиты <…> Пусть меня все ненавидят, но никто не смеет жалеть».
Но и эти гордые высказывания двадцатишестилетний Дорошевич предпочел упрятать в форму исповеди близкого друга: «Вот вам все те мысли, которые только что изложил передо мной один мой друг, которого я любил бы не больше, если бы он был законнорожденным.
Он был взволнован страшно:
— Каждый раз, как эти господа берутся защищать незаконнорожденных, — я чувствую себя прескверно. Еще один кисляк на сцене! Кисляк, который будет жаловаться на то, что он „незаконнорожденный“. Это вовсе не так дурно, как думают. Да, мы, незаконнорожденные, имеем только мать и не имеем отца. Мы чистосердечны, потому что нам неоткуда ждать наследства. С детства привыкли надеяться только на себя, потому что у нас нет близких. И бодрее идем»[53].
Но это была бодрость уже обретшего себя на журналистской стезе человека. А в ранние юношеские годы все было гораздо труднее. Пятнадцати лет он даже попытался покончить с собой, хотел отравиться. История, впрочем, достаточно характерная для возраста и того времени, он глухо обмолвился о ней в одном из фельетонов, прибавив однако, что «воспрянул к жизни новой» уже в 16 лет[54].
По признанию современников, Дорошевич не любил вспоминать о мрачных сторонах своего детства и ранней юности. «Да и все мы, любя Власа, — вспоминал Амфитеатров, — старались не касаться этого больного места его биографии. Так что я, например, знаю здесь только то, что невольно вырвалось из уст его самого в такие минуты, когда душевная тяжесть воспоминаний почему-либо становилась ему особенно невтерпеж, и он обмолвливался двумя-тремя короткими резкостями, определявшими великий душевный гнев и муку неизлечимую»[55]. Вообще эта часть его биографии была закрыта даже для друзей. Гиляровский признался: «…только много лет спустя Влас Михайлович сказал как-то мне, что его в детстве еще усыновил московский пристав Дорошевич»[56].
За годы, прошедшие после отдачи сына чете Дорошевичей, Соколова сумела отвоевать себе место в литературно-газетном мире. Другого пути для нее не было: аристократическая среда отвергла, родня отвернулась, наследство давно распылилось. Хотя в свое время Денисьевы были весьма состоятельными людьми, о чем Соколова упоминает в мемуарах: «В начале пятидесятых годов мне пришлось случайно быть в Нижегородской губернии, где у меня оставался клочок земли, случайно уцелевший от громадного состояния, прожитого моей матерью, принесшей за собой в приданое 4000 тысячи душ крестьян в имениях, при которых были и фабрики и заводы. Замечу мимоходом, что так спускать свои состояния и так проживаться, как делали баре тех времен, в настоящее время уже не умеют… Кругозор уже… Размаха прежнего нет!»[57] В год смерти полковника Урвана Денисьева, как свидетельствует его формулярный список, ни у него, ни у его жены недвижимости уже не было.
В общем, нужно было научиться зарабатывать на жизнь. Тем более что на скромнейшие доходы мужа рассчитывать не приходилось. Да и прожил Сергей Соколов не так много. Дата его смерти неизвестна, но уже в 1875 году она подписывалась в документах — «вдова московского мещанина Александра Урвановна Соколова». Кстати, неблагозвучное отчество Урвановна она вскоре сменила на привычное Ивановна. К этому времени на руках ее были двое детей — сын Трифон и дочь Марья.
В поисках литературной, прежде всего переводческой работы она обратилась к старому знакомому отца, известному журналисту и музыкальному критику Н. М. Пановскому, а тот свел ее с Михаилом Никифоровичем Катковым, крупным публицистом, редактором газеты «Московские ведомости». Государственник и умеренный, но принципиальный реформист, Катков понимал, что в газетном деле не последнюю роль играет острое публицистическое слово. В июле 1868 года он предложил Александре Соколовой вести в «Московских ведомостях» фельетон и не прогадал. Острый язык, который он учуял во время встреч с молодой смолянкой, придал скандальную окраску первым ее выступлениям, задевавшим городские власти, купечество. Очень скоро обнаружилось, что у Соколовой имеется еще и дар знающего и одновременно остроумного музыкального и театрального критика. И вот ее имя как присяжного рецензента спектаклей Малого театра, Итальянской и Русской оперы уже гремит в старой столице. Она много пишет и в «Московских ведомостях», и в воскресном приложении к ним — «Современной летописи». Благодарный Михаил Никифорович предоставляет ей квартиру при редакции газеты. Мемуаристы не очень жаловали как правило не лезшего за словом в карман редактора «Московских ведомостей». А вот Соколова оставила о нем восторженные воспоминания: «Чистый, как хрусталь, с доброй, незлобивой душой и сердцем, открытым для всякого добра, Катков мог подлежать суду общества единственно только в силу своих крайних мнений и увлечений как публицист, но и тут он имел красноречивое оправдание в том, что всегда думал то, что писал и говорил, и что все высказываемое им было искренно и совершенно бескорыстно»[58].