Неотения — не какое-то наше ноу-хау. Она характерна и для некоторых домашних животных — в особенности, для собак. Некоторые породы (скажем, ретриверы) проходят половое созревание, застряв на совсем ранних стадиях волчьего развития: у них короткие морды, мягкие уши и поведение, обычно демонстрируемое волчатами. Многие пастушьи собаки застревают на более поздней фазе: морды у них длиннее, уши полуторчат, а сами они любят за кем-нибудь погоняться. Наконец, некоторые собаки (например, восточноевропейские овчарки) обладают всем арсеналом волчьего охотничьего поведения, у них длинные морды, а уши торчат{484}.
Но если собаки — настоящие неотеники в том смысле, что начинают размножаться в детском возрасте и выглядят как волчата, то с людьми история другая. Да, мы похожи на детенышей обезьян, но когда размножаемся, становимся старше взрослых обезьян. Комбинация постепенного роста черепа в детстве и удлинения самого этого периода приводит к тому, что мозг взрослого человека необычно велик для обезьяны. Механизм, с помощью которого обезьяночеловек превратился в человека, состоял в простой генетической замедлившей развитие перенастройке. Стивен Джей Гулд говорит: вместо поиска адаптивного объяснения таких наших особенностей, как язык, возможно, стоит посчитать их «случайными» — хотя и полезными — побочными продуктами нашей попытки получить большой мозг путем неотении. Если такая удивительная вещь как язык может оказаться просто побочным продуктом сосуществования культуры и большого мозга, то не нужно искать никакого специального объяснения необходимости последнего для языка и в чем адаптивность языка{485}.
Эти аргументы основаны на неверном допущении. Как недвусмысленно продемонстрировали Хомски с коллегами, язык — одна из самых «специально сконструированных» способностей, какую только можно себе представить — он является очень специфическим устройством и, вопреки логике Гулда, развивается у детей без культурно обусловленных инструкций. Язык — со всеми его компонентами и механизмами, — очевидно, дает солидные эволюционные преимущества. К примеру, без способности к рекурсии (построению цепочки подчиненных фраз) невозможно передать даже простейшее суждение. Как заметили Стив Пинкер (Steve Pinker) и Пол Блум (Paul Bloom), «для объясняющего и запоминающего дорогу в какое-нибудь замечательное место есть большая разница между тем, нужно ли идти по тропинке перед большим деревом или по той, перед которой находится большое дерево. Есть разница между тем, водятся ли там животные, которых можешь съесть ты, или те, которые могут съесть тебя». Вероятно, рекурсия помогала плейстоценовому человеку выживать и размножаться. Пинкер и Блум заключают: «Язык является структурой, выработанной нервной системой в ответ на эволюционное давление»{486}. Это не может быть просто шумным побочным продуктом развития мозгового аппарата.
Однако у аргумента о неотении есть одно преимущество: он предлагает возможную причину того, почему человекообразные и бабуины не последовали за человеком по пути увеличения мозга. Возможно, мутация, ведущая к неотении, у наших родственников так и не возникла. Или, как я объясню позже, она могла образоваться, но не приносить пользы нашим родичам — и потому не распространилась у них[99].
В тисках сплетен
Люди, далекие от антропологии, никогда не проявляли особого интереса к гипотезе «человека орудующего» и другим объяснением нашего выдающегося интеллекта. Считается, что преимущества последнего очевидны: благодаря ему мы способны к обучению и меньше полагаемся на инстинкт. А это дает нам большую пластичность поведения и потому эволюционно выгодно. Однако мы уже обсуждали, насколько дырява эта логика. Обучение — тяжкий крест, который взваливает на себя индивид, отказываясь от пластичных инстинктов. Наконец, инстинкты и обучаемость не исключают друг друга. Человек — обезьяна не просто обучаемая, а обладающая большим количеством открытых для восприятия опыта сложных инстинктов. Дисциплины, касающиеся этих вопросов (особенно, философия), совершают логическую ошибку, противопоставляя обучаемость инстинктам и считая превосходство интеллекта и сознания над ними очевидным. Философы упорно занимаются выяснением того, что же это такое — сознание? Но зато демонстрируют удивительное безразличие к одному важному эволюционному вопросу. Вплоть до 70-х, похоже, никто не спросил: а что такого хорошего в интеллекте?
В 1975 году этот вопрос был поднят двумя зоологами — и это было как гром среди ясного неба. Одним из них был Ричард Александер (Richard Alexander) из университета Мичигана. Следуя логике Черной Королевы, он выразил сомнение в том, что «враждебные силы природы», о которых говорил Дарвин, могли послужить развитому интеллекту достойным соперником. Дело в том, что сложности, возникающие при изготовлении и использовании каменных орудий или при поиске клубней, в основном, предсказуемы и однообразны. Когда наши предки занимались этим, от них — из поколения в поколение — требовались примерно одни и те же умения. Опыт, доведенный до автоматизма, лишь облегчал работу. Стоит нам хотя бы раз самостоятельно проехаться на велосипеде, как процесс становится автоматическим, а движения — «неосознанными». И сознательное усилие становится уже ненужным. Точно так же Homo erectus не было нужно сознание, чтобы подкрадываться к зебрам с наветренной стороны, а клубни искать под определенными деревьями. Для него это настолько же естественно, как для нас — езда на велосипеде. Представьте себе, что вы играете в шахматы с компьютером, умеющим начинать партию только одним способом. Это, возможно, очень хороший способ. Но как только вы его раскусите, то сможете сами каждый раз играть один и тот же ответ — игра за игрой. А наши предки — поколение за поколением — одинаково решали возникающие проблемы, передавая навыки личным примером. Вместе с тем, весь смысл шахмат в том и состоит, что соперник может выбрать любой из многих способов ответа на ваш ход.
Все эти рассуждения заставили Александера предположить, что ключевым стимулом развития нашего интеллекта было постоянное присутствие рядом других людей. Пока одни — от поколения к поколению — становились разумнее, их соперники тоже не отставали. Как быстро ни беги, относительно других ты остаешься на одном месте. Технические достижения сделали человека экологически доминантным видом. Они же сделали его единственным возможным достойным врагом только другого человека (не считая, конечно, паразитов). «Подходящими соперниками для людей могли быть только сами люди — и только в этом может быть объяснение нашей собственной эволюции», — пишет Александер{487}.
Звучит убедительно, но шотландские мокрецы и африканские слоны в местах своего обитания тоже являются «экологическими доминантами» — в том смысле, что по численности или рангу в экосистеме превосходят всех потенциальных врагов. Однако, заметьте, ни одному из них для этого не понадобилось понимать, скажем, теорию относительности. И где подтверждение того, что Люси принадлежала к экологически доминантному виду? По всем меркам, ее вид был совершенно незначительным компонентом фауны сухой лесистой саванны{488}.
Николас Хамфри (Nicholas Humphrey), молодой кембриджский зоолог, независимо от Александера пришел к тем же заключениям. Свою статью Хамфри начал с исторического анекдота. Однажды Генри Форд велел своим проектировщикам выяснить, какие детали «Модели Т» никогда не ломаются. Оказалось, шкворень. Тогда Форд велел снизить требования к его качеству — чтобы сэкономить деньги. «Как экономист, — пишет Хамфри, — природа уж точно не хуже Форда»{489}.