Золотистый пыльный вечер в московском дворе. Закатывается август, а с ним и каникулы — все, кому повезло куда‑то уехать на лето, вернулись.
Отстучала лапта, отмахались прыгалки. Ребятня, освещённая тёплым солнцем, притихла на высоком штабеле длинных замшелых брёвен, приваленных к забору, отгораживающему наш двор от соседнего.
Напротив, у двухэтажного краснокирпичного флигеля, на завалинке сидят две старухи — одна сухая, вся в чёрном, черным же платочком повязана трясущаяся её голова; другая дородная, рыхлая, ноги обуты в неподшитые валенки.
Мне лет пять. Я тоже примостился, пригрелся на шершавых брёвнах и не без зависти слушаю разговоры ребят, которые на днях пойдут в школу. Все они старше меня — и девчонки, и мальчики. Один из них — десятилетний Юрка — сидит чуть выше меня и время от времени пихает ногой в спину. Я робко отодвигаюсь, но избавиться от пинков не могу. А домой уходить не хочется. Так и сижу, видя перед собой старух. Нас разделяет пространство двора с истоптанной круглой клумбой посередине, где отцветают георгины, торчат сломанные стебли душистого табака.
Внезапно солнечное тепло прерывается, на двор наползает тень, и вместе с этой переменой старуха в чёрном кричит:
— Архангел с трубой!
Она тычет трясущейся рукой куда‑то вверх. Все мы вскидываем головы и видим длинную сизую тучу, закрывающую солнце. Действительно похожую на величественную фигуру, окутанную широким плащом, держащую у рта нечто вроде трубы.
— Архангела Бог послал! Близок Страшный суд!
От её крика и впрямь становится страшно. «А вдруг это совсем не облако?» — думаю я.
Ребята, одолев минутное замешательство, вопят:
— Заткнись, Тимофеевна, Бога нет!
— Бог твой и все архангелы отменены в семнадцатом году!
— Доходилась в церковь — облако за архангела принимает! У неё дома иконы — я видел!
Вторая старуха крестится, а Тимофеевна исступлённо грозит пальцем:
— Бог всех покарает, охальников!
Ребята смеются, передразнивают её жест. Тут и я поддаюсь общему угару, вплетаю свой голос в общий хор:
— Бога нет!
— А вдруг есть? — громко шепчет в ухо Юрка. — Если не боишься — плюнь в Бога!
То ли сизая туча, то ли архангел серединой уже проходит через солнце. Золотые лучи веером расходятся от краёв.
В мою спину ударяет требовательный Юркин пинок. Я слетаю с брёвен и, желая завоевать восхищение двора, воплю во всю силу лёгких пятилетнего человека:
— Нет Бога! Нет!
Стою у клумбы, коплю во рту слюну и, круто, до боли в шее задрав лицо, выхаркиваю её в сияющее небо.
Ожидание неминуемого наказания заставляет окаменеть. Двор в ужасе стих.
Харкотина, взлетев, шлёпается мне же на подбородок.
3
Оказалось, эта жизнь устроена так, что в ней обязательно есть четыре времени года, каждый день — обязательно утро и вечер. А ещё есть ночь, когда солнце уходит освещать иные страны.
Настоящая ночь начинается поздно, в двенадцать часов. Из комнаты родителей слышно, как по радио играют «Интернационал», долго бьют куранты Спасской башни.
Однажды просыпаюсь как раз в момент боя курантов, потому что он перебивается крепким стуком в дверь нашей маленькой квартиры на втором этаже деревянного домика. Отец отпирает кому‑то, с кем‑то здоровается, мама целует кого‑то, все громче звучат голоса за стенкой. Потом дверь комнаты, где я лежу в кровати, распахивается, в прямоугольном проёме света — мама, кто‑то ещё, отец входит последним, включает электричество и здесь.
Человек в пиджаке и косоворотке наклоняется надо мной, холодными руками выхватывает из постели.
— Не бойся, это дядя Федя! — говорит мама.
Я и не боюсь. Сразу видно, что дядя Федя добрый. Он худощавый, низенький, гораздо ниже отца.
Дядя Федя говорит, что я стал совсем взрослый, а он помнит меня маленьким, когда они с папой были студентами текстильного института. Они вспоминают какую‑то песенку, где есть непонятная повторяющаяся строка: «Веревка — вервие простое». Оба смеются. Мама уже одевает меня, и я впервые после двенадцати ночи оказываюсь за столом вместе с пирующими взрослыми. Черная тарелка репродуктора над шкафом в углу комнаты безмолвствует, черны стекла окон, за которыми отстаивается глухая ночь.
Словно чтоб запомнилось на всю жизнь, дядя Федя задевает стулом привезённый им мешок с антоновкой, и та жёлто–зелёными ядрами дробно раскатывается по окрашенным доскам пола. Яблочный дух заполняет комнату. Мы весело сидим у стола под абажуром, как на островке среди моря яблок.
Дядю Федю перевели работать из какого‑то Моршанска к нам в Москву, в Реввоенсовет. Он рассказывает о том, что будет служить в отделе, снабжающем Красную Армию шинелями, о Тамбовщине, где работал на текстильной фабрике, о раскулачивании, о скрытых врагах советской власти, которым придёт конец. Потом они с папой начинают говорить о Германии, её пролетариате, крепнущей коммунистической партии.
Слово «Германия» — чёрного цвета. С первого раза, как услышал, — чёрного. И вот в этой черноте вспыхивают красные знамёна, точно такие же, какие вывешивает дворник Мустафа в праздники на воротах нашего дома. Красные знамёна, которые срывают какие‑то шуцманы, красная песня «Роте фане». Ее поют папа и дядя Федя. А мама наливает им крепкий горячий чай и приносит альбом с фотографиями. Последнее, что я вижу, — коричневое фото.
Рука дяди Феди лежит на папином плече, оба смотрят в объектив с такими же счастливыми молодыми лицами, как сейчас, когда поют песню.
Сколько проходит времени после той запомнившейся ночи? Год? Полтора?
Как‑то дождливым вечером сижу дома у окна, малюю акварелью картинки, вдруг с улицы, со двора ликующие вопли мальчишечьего населения:
— Машина! Машина!
Спотыкаясь от нетерпения, сбегаю из квартиры во двор, со двора через калитку на улицу. Сопровождаемая эскортом пацанов, подъезжает чёрная «эмка». Автомобиль — величайшая редкость в нашем деревянном переулке, где царствуют лошади, запряжённые летом в телеги, зимой — в сани.
И в этой «эмке», рядом с шофёром, сидит моя мама!
Черная дверца отворяется. Меня приглашают внутрь.
— Покататься?! — замирая от счастья, спрашиваю я.
— И покататься, и в гости, — отвечает мама. Она оборачивается ко мне, отирает носовым платком краску с рук и лица.
Машина набирает скорость. Мы выезжаем из переулка навстречу дождю, шуму вечерних московских улиц, где все гуще сверкают витрины, огни окон и фонарей.
Пожилой шофёр суров и сосредоточен. Шелестят по мокрому асфальту шины.
По дороге мама знакомит меня с Москвой: «Вот школа, где ты будешь учиться», «Вот Садовое кольцо», «А вот это Кремль, Москва–река».
Мы проезжаем через мост, под которым в маслянисто–чёрной воде отражаются огни набережной, сворачиваем к огромному, словно туча, дому и, миновав арку, подруливаем к подъезду.
Робко вхожу в озеркаленную комнатку. Мама нажимает на кнопку. И пока нас тянет вверх неведомая сила, объясняет. Оказывается, нас пригласила в гости некая тётя, чьего ребёнка мама спасла, высасывая через трубочку какие‑то дифтеритные плёнки. То, на чём мы едем сейчас, называется лифт. Нет, лифт никто наверху не тянет, его просто движет электричество. Да, машина нас будет ждать, отвезёт обратно.
Выходим из остановившегося лифта. У высоких массивных дверей, прежде чем позвонить, мама ещё раз придирчиво оглядывает меня. Дверь открывает совсем не ожидаемая мною «тётя», а широкоплечий гигант с зеркально выбритым черепом. На его гимнастёрке, перетянутой портупеей, орден.
В передней хаос раскрытых чемоданов, баулов. Путаются под ногами обёрточная бумага, бечёвки.
— Здравствуйте, здравствуйте, проходите! — выглядывает из кухни разрумяненная жаром женщина в переднике с оборками. — Муж вернулся из Берлина! Из Германии! Сейчас кончу с пирогами — и за стол. А мальчика, он у вас совсем как Митенька, Петр Васильевич, проведи пока в детскую!
Гигант берет мою ладонь в свою надёжную тёплую руку, мягко отрывает от мамы, ведёт коридором к комнате с открытой дверью.