— Ганс Христиан, Ганс Христиан, — восторженно говорила она, — я так благодарна Богу за то, что ты устроился в жизни.
Если бы она знала, как долго ему ещё «устраиваться», как злобен Мейслинг, как убийственна его ненависть, понимала бы, насколько он чужой в Копенгагене. Мысль, что сам король знает о нём, согревала её сердце, как мысль о Боге.
Но каникулы так быстро кончаются. Один вдох Оденсе — и он уже в опостылевшей гимназии — единственной тропке в уважаемое общество. Он побывал и в отцовском лесу — так называл он лес, куда они ходили по выходным с отцом, — и в то дупло, что так нравилось отцу, положил книгу — как письмецо ему вдаль.
И опять учёба, учёба, учёба... Андерсен трепетал перед Мейслингом. Тот полюбил мучить выскочку Андерсена и не пропускал без колкого замечания ни одного его ответа, ни одной улыбки, ни одной стихотворной строчки. Родничок поэзии, было забивший в Андерсене, он совершенно уничтожил, забросал своими колкими насмешками, своей откровенной ненавистью. Почему он должен возиться с этим великовозрастным болваном, мечтавшим стать актёром, а теперь и поэтом себя возомнившим? Ну, что с ним было делать? Не бить же? А розог высокому мальчишке как раз не хватало. Андерсен рассказал ему в минуту откровенности, как его била учёная старуха.
Но Мейслинг всё воспринимал по-другому, чем его сентиментальный ученик.
— Если бы не Йонас Коллин, — частенько говорил он полнеющей жене, — я бы давно выставил из гимназии этого выскочку.
— Да не обращай ты на него никакого внимания! Есть он, и нет его! Столуется у нас, мы на нём прилично экономим. Мальчишка всегда голоден, но боится попросить лишнего куска.
Если бы такие люди, как Коллин, помогали ему, Мейслингу, каких бы он достиг высот. Ан нет, он вынужден прозябать вне столицы, прислушиваться к столичным новостям, а провинция затягивает, как болото. Он, Мейслинг, пробил все свои успехи лбом!
УТРО. ГИМНАЗИЯ. ЗЛОСТЬ
— Андерсен, отвечайте урок.
Как трудно в его годы овладевать латынью. Неужели он повидал мать? Неужели его провожали восторженные взгляды соседей. Да не может этого быть, не может этого быть!!! Он снова в своей тюрьме, в гимназии, отсюда нет выхода, он должен зубрить, зубрить, зубрить, но ничего не получается. Совсем ничего.
— Вы плохо отвечаете. Очень плохо.
— Я учил.
— И пень может учить. Вы получаете королевскую стипендию и, как мне кажется, совсем не чувствуете этого, учитесь так, будто это ваши личные деньги. Знала бы об этом ваша матушка, которая в пьяном состоянии думает, что вы тут достигли высоких знаний.
Глаза Андерсена наполняются слезами.
— Вы собираетесь плакать?
— Нет.
— Я же вижу, вы собираетесь плакать. Что ж, мы подождём.
Из глаз Андерсена льются слёзы. Это не просто слёзы — это поток радости Мейслинга. Директор испытывает духовное наслаждение, видя мучение Ганса Христиана.
— Садитесь, я вижу, что ничего, кроме слёз, у вас нет. Нужны знания, а не слёзы. Слёзы есть у всех. Вам должно быть стыдно перед классом. Стыдно, стыдно молодой человек. Не садитесь, не садитесь пока, не садитесь, пусть товарищи ваши полюбуются на того, кто не желает учить латынь, а бредит стихами.
— Я давно уже не пишу стихов.
— Они стоят у вас в глазах.
— Ха-ха, — смеётся кто-то, но Андерсену кажется уже, что весь класс смеётся над ним, смеются стены, потолок, двери, окна, книги... Он — предмет насмешек. Сердце его седеет от унижения, ему хочется выбежать из класса, добежать до Оденсе, и броситься на грудь матери, и никогда, никогда не возвращаться в свинцовые объятия латыни. Но куда там, куда там, куда там... Он не имеет права убежать. Мейслинг только того и хочет. Он выбросит его из гимназии, а Йонасу Коллину напишет, что Андерсен оказался неблагодарным и, отбросив все милости судьбы и все человеческие милости, наплевав на всех, вернулся в своё оденсейское болото, чтобы спиться, как мать, умереть от тщеславия и обиды на весь мир, который не требует, а просит его выучить латынь.
— Вот теперь можете сесть.
— Спасибо.
— У вас есть платок, чтобы вытереть слёзы?
— Есть.
— Ну вот, платок у него есть, а знаний по латыни у него нет, лучше бы наоборот, господин Андерсен!
Снова кто-то смеётся, но Андерсен уже этого не чувствует, у него нет сил воспринять очередной смех. Он чувствует себя половой тряпкой, лежащей в углу класса, и ему жалко эту тряпку, а уже потом самого себя... Слёз уже нет, он опустел, он тихо молчит, душа его не здесь, не тут, а плоть его мертва...
Осень 1825 года.
У Андерсена — счастье! Экзамены кончились. Он казался себе героем, на которого надели и сняли петлю в связи с помилованием.
1 октября 1825 года у Андерсена-гимназиста кончились экзамены.
Он был переведён в самый старший — четвёртый класс. Петля снята. Ведро слёз, которые он пролил за закрытой дверью, в уверенности, что в четвёртый класс его не переведут, вылито за порог. Роза будущих сказок пустила корни в благодатную почву страданья. Но пока королевскому стипендиату было не до неё. Розы сказок всегда распускаются, если их источник — слёзы. Даже и невидимые.
Ректор перевёл его в последний, четвёртый класс. Первой была латынь — особа безжалостная к импровизатору со школьной семьи. К нему снисходительны были и судьба и король, отчего бы и преподавателям не выбрать тот же путь, — так думал Андерсен.
Но старший преподаватель Квистгор сказал в ответ на его яркую благодарность:
— Вы не должны благодарить.
НА НОВОЕ МЕСТО. ФРЕДЕРИКСБОРГ
Каждое новое путешествие Андерсена было потрясением. Новый образ жизни был подарен судьбой, совет Коллина-старшего снова оказался как нельзя к месту... Энергичное движение, которое любил он, принесло первый успех книге «Прогулка... до острова Амагер», хотя многие коллеги-писатели бранили её, взять хотя бы Поуля и Хауха, — но ведь понадобился второй апрельский тираж...
А сколько давали путешествия с отцом в лес, эти воскресные дни были чуть ли не единственными праздниками детства!
А сколько удовольствия, непередаваемой радости принесло маленькое для кого-то, но только не для него — не для него! — путешествие через Роскилле и Хиллеред, когда страшилу Мейслинга перевели из Слагельсе в Хельсингёр. Ах, этот май, этот замечательный праздник покидания Слагельсе, где ему не разрешали ходить даже в гости к знакомым семьям, Слагельсе, ненавидевший Мейслинга за его чванство и заносчивость, за его кислое лицо и ненависть ко всему миру. Было чувство, что его высвобождали из плена. И сама дорога, пыльная и невезучая, благоволит к нему. Деревья доставали зелёные сюртуки — проезд будущего сказочника много значил для них — и пытались показать ему лучших птиц, чтобы он не заметил их старость, и любая ветвь отвечала на рукопожатие, и всякий листок считал за честь познакомиться, а уж трава-то и впрямь вся повылезла для встречи странного гостя! «Ну, цветы, держитесь, — говорила весёлая разбитная ромашка, — меня-то Андерсен сорвёт, я это точно знаю!» — И прихорашивалась в ближайшей лужице, точно собиралась на бал, в гости к райским цветам.
Карета и впрямь остановилась около неё — ромашки умеют колдовать, вы разве не знали?
Сойдя на землю, Андерсен потянулся, разминая свои длинные руки, и тут увидел незнакомку, такую прекрасную, что рука сама потянулась к ней да и сорвала необыкновенную.
«Загадаю желание, — подумал ученик гимназии, — если выгорит, если сбудется, то я стану велик и в Оденсе действительно будет фейерверк в мою честь!» — И сам испугался такой мелодии сердца.
Ромашка ждала. Её хрупкое тельце, вырванное из земли, неясно лежало в ладони одинокого путешественника, заброшенного в мир Бог знает чьей рукой.