Он вошёл в лес, лёг на траву и вспомнил отца. Где он теперь, на каком пролетающем облаке? Ганс Христиан тихо помахал ближайшему небесному острову и засмеялся. Ромашка в его руке дрогнула, напоминая о себе. И он стал гадать. Вышло так, что непременно будет велик. Он бросил ромашку на землю, но услышал её слабый крик.
— Прости! — Он поднял её с земли и поцеловал в жёлтое сердечко. Вся поза ромашки просила, — не оставляй меня здесь.
— Не оставлю!
И понёс нежный стебелёк в карету.
— Опять вы, Андерсен, нашли себе подругу, лесную ромашку, — пошутила фрау Мейслинг. — Видимо, истинные женщины — не для вас.
— Андерсен, нужно думать об учёбе, а не о цветах! — заметил её скрупулёзный муж.
— Каникулы!.. — только и воскликнул восхищенный природой юный поэт.
— Каникулы, мой милый, не для вас, — вздохнул Мейслинг. — Каникулы существуют для успевающих учеников, а вы всё свободное время кропаете стишки и мечтаете о театре. Подумали бы о вашей доброй матушке.
Андерсен пожалел, что в минуту откровенности, а таких минут было много, делился с Мейслингом своими тайными думами. А с кем ему было делиться. В часы одиночества он успел поговорить и со шкафом, и с постелью, и с цветком на окне, и с потолком — и все они представлялись живыми, то есть такими, какими являлись на самом деле, но и с Мейслингом приходилось общаться, ведь он жил у него и, каким бы злым ни был, всё-таки — слушатель!
Андерсен страдал от своей откровенности.
«Молчи, молчи, молчи», — молил он себя.
И, придя домой, брал чистый лист бумаги, склонялся над ним и выводил главное правило жизни, которому всегда хотел следовать и следовать которому не удавалось ему. Он испытывал страницу, а потом опять говорил то, что думает, мысли вылетали из него, не заботясь о наказании того, в ком они родились.
— О чём вы задумались, господин Андерсен? — снова спросила жена Мейслинга. — Наверное, мечтаете о девушках, которые ждут вас в Хельсингёре, знаю я вас, проказник. — И она погрозила ему пальцем.
— Дорогая, я ведь просил тебя: не пей на дорогу, развезёт.
— Ни одной капли, любимый муж, ни одной капли. — Она рассмеялась и потянулась за ромашкой Андерсена, отобрала её и протянула мужу: — Вот во что ты меня превратил, дорогой. — И она весело ударила его по носу. — Нужно было жалеть свою бедную жёнушку, а потом предъявлять ей претензии! И нанять ещё одну служанку, поскольку я старею и устаю.
— Единственное, от чего ты способна устать, любимая, так это от поисков спиртного, которое ты всегда находишь дома, несмотря на мои усилия, — почти без раздражения сказал новоиспечённый ректор.
— Если муж оставляет только одно развлечение — и то прячет, как быть его жене? Идти к соседям? Нет, я верная жёнушка, я всегда своё отыщу дома. — И, подмигнув Андерсену, она сказала: — Дайте-ка мне вашу славную руку, рыцарь, муж так часто не замечает меня. — И ромашка полетела на обочину.
Андерсен хотел было её поднять, но Мейслинг остановил его.
— Юноша, в вашей жизни будет ещё очень много ромашек, и если вы будете подбирать каждую, то боюсь, что у вас не хватит больше времени ни на что другое! — С этими словами, подхватив нерадивого ученика, но знакомого Коллина, всемогущего Коллина, который, может, даст ему возможность выбраться в высшее общество, он помог ему подняться. — Вы помогли моей жене, а я помогу вам.
Уселись, и карета тронулась, ощущая свою толстую, набитую важность. Снова завело свой скрипучий разговор с дорогой колесо, углубляясь в её пыльные мысли. Будущий сказочник не переставал смотреть наружу, где длинные деревья становились ещё длиннее от майских лучей, а птицы прописались в небе, забыв о земле, и тысячи ромашек смотрели ему вслед. Возникли мысли о матери, которые он так часто отгонял от себя, они требовательно стучали в его сердце, и её дорогое, уставшее от вечной работы лицо предстало перед ним, но в глаза ей сын почему-то боялся заглянуть, он почувствовал, что от неё пахнет водкой — спасительницей от холода, но такой хулительной в глазах соседей. И этот запах ещё долго сопровождал его, и только в конце дороги высокорослый гимназист понял, что это пахнет спиртным от жены ректора, но это не облегчило его мыслей о матери.
Постоялый двор приветил их на ночь перед местом нового назначения Мейслинга. Он находился около Фредериксберга. Он уходил в небо и помнил историю Дании лучше любого учебника.
Сердце Андерсена-гимназиста билось так громко, что даже опустевший замок услышал его.
Это был как бы старший брат тех развалин замка, с которыми Андерсен встретился в окрестностях Слагельсе.
Где бы ни был Андерсен, он любил трогать камни. В сущности, это те же книги, которые мы ещё не научились читать. Они видели людей, на них лилась кровь, а если знаешь вкус человеческой крови, то никогда не забудешь его. Камни старых замков — те же вороны: они не могут жить без человеческой крови. «Только они могли бы рассказать историю страны такой, какая она была на самом деле! — подумал Андерсен. — Если бы они могли продиктовать мне исторический роман или трагедию!» Он восторженно гладил мох на камнях, точно это была нежная одежда камней, в которую они прятали свои старые тела. Мох полз всё выше и выше, и было такое впечатление, что это не замок, а старый человек, укрывшийся толстым одеялом, лежит под звёздами.
Андерсену показалось, что если забраться на вершину замка, то можно утром увидеть Копенгаген! Он так хотел в Копенгаген, что чуть было не начал подниматься к звёздам.
Но расстояние от Андерсена до звёзд на этот раз оказалось очень большим. Он тяжело вздохнул, точно хотел с воздухом вобрать в себя и дух таинственного замка, и его каменную плоть...
Во рву размышляла о прошлом вода. И чем длиннее она думала, тем тяжелее становилась. Стена замка так органично вырастала из воды, что казалась затвердевшей в холоде и смертях веков водой. Ночью замок был мрачен и нечеловечен. Андерсену казалось, что он слышит крики мучимых из недр подземелья. «Нет, — успокоил он себя, — это случайные голоса уток, разбуженных моим появлением».
Видимо, замок не любил людей. Лишь только его построили, он зажил своей личной жизнью: тяжеловесной и отрешённой от жизней людей, которые наивно думали, что замок принадлежит им. На самом деле это он диктовал им все поступки! И наслаждался театральным спектаклем, который люди называли своей жизнью.
От мига к мигу сырость минувших эпох заставила Андерсена дрожать. Он был легко одет, а ночь любит тех, на ком тёплая одежда, ведь истории, которые открывает ночь, так длинны... Он не хотел уходить отсюда, и была уверенность — если дождётся первых лучей, то окажется в новой эпохе, где рыцари сражаются за прекрасных дам и великодушно дарят жизнь побеждённым соперникам на дуэлях королевских турниров, где жуткие луки стерегут любое движение противника, где благородство королевствует над бытом и где в помине нет Мейслингов, даже если они бывают добры на день-другой, где вино льётся широченной рекой и рог, наполненный благородной веселящей жидкостью, переходит от отца к сыну, от гостя к гостю, и где ещё есть место событиям, которых так ждут учебники истории. Вальтер-скоттовские стрелы пронизывали фантазии мечтателя, отданного жизнью и нищетой на растерзание латыни и прочим языкам, поднявшим его на лобное место грамматики, на которую неспособно отозваться его поэтическое сердце. Дух и дуэль были для Андерсена одно и то же.
Каждый звук, раздававшийся из недр замка Фредериксберга, казался зашифрованным письмом из прошлого. Он прислушался к далёким тайнам и смотрел на лужу, видя сквозь неё прекрасную принцессу. Лицо луны было столь внимательно, что он не решался смотреть на него долго. Дух захватывало от того, сколько королей ступали в латах по этим камням. «Может быть, на дне рва даже покоятся старинные доспехи?», — с восторгом думал Андерсен, и вода от этой мысли казалась необычайной, какой-то рыцарской.
Он напитался тишиной замка, был пленён множеством фантазий, нестройной толпой выплывавших из его отравленной школярскими заботами души; уши его — казалось — даже слышали звон колокольчиков на шапке королевского шута... Ах, только бы донести это обратно до постоялого двора, не расплескать в дороге и уснуть с этим благородством прошлого в распахнутой душе. Можно сказать, что ум его лежал навзничь, покорённый красотой и страхом неимоверного замка, где на верхах были часовые — неспящие звёзды.