— Ах, тут я не ошиблась бы. И потом, он бы чудесно вам подошёл, — прибавила она с выразительным жестом, — из-за вашей прелестной округлости.
Но не надо судить об их отношениях по дружескому и сердечному тону этого разговора. Гёте принял её холодно и сдержанно, и она это почувствовала. Он был очень озабочен переустройством Иенского университета, откуда только что ушли Фихте и Шеллинг, и не раз заставлял напоминать себе о возвращении в Веймар. «Если госпожа де Сталь пожелает меня видеть, милости прошу... Но мне пускаться в путь в такую погоду, наряжаться и появляться при дворе и в свете — нет, это совершенно невозможно». Герцог и Шиллер с женой настаивали, и Гёте, посылая всё к чёрту, должен был согласиться. Он не очень торопился встретиться с бойкой парижанкой, одарённой стремительной говорливостью и блестящим, но поверхностным умом. Словесным поединкам с нею, о которых ему прожужжали уши, он предпочитал привычный покой, свои рисунки, туфли и уголок у камина. Вернувшись из Иены, он не торопился и, встретившись с госпожой де Сталь во дворце, заперся дома под предлогом гриппа. Только месяц спустя он принял у себя знаменитую путешественницу, но и тут держался сдержанно и настороже.
Дело в том, что поэт только что прочёл очень повлиявший на него отзыв на французскую книгу «Подлинная и неизданная переписка Ж.-Ж. Руссо с госпожой Латур де Франкевилль и господином Дюпейром». Нескромные разоблачения госпожи Франкевилль жизни женевского философа заставили его опасаться подобных же о нём самом со стороны госпожи де Сталь. «Подумать только, — писал он 24 января 1804 года Шиллеру, — что наша милейшая гостья ещё сегодня с самым невинным видом уверяла меня в своём намерении опубликовать буквально каждое слово, услышанное ею из моих уст». Ничто не могло скрыться от любопытства этой француженки. А к чему было оповещать весь мир о существовании девицы Вульпиус?
К счастью госпожи де Сталь, двор оказался более гостеприимным. Для неё устраивались парадные вечера, и жена Кнебеля очень расхваливает обольстительность посланницы: «Она появляется на балах, одетая с большим вкусом, и прекрасно танцует, так как она вообще чудесно исполняет все обычаи высшего света — играет в вист, слегка играет на пианино и приятно поёт». Бывали также у герцогини Амалии во дворце Виттум и более интимные вечеринки. Там в простом, в стиле ампир, зале, где на печке с литыми гирляндами возвышался бюст Цицерона[118], фрейлины и жёны камергеров собирались вокруг круглого стола. Они вязали при свете ламп и с восторгом слушали высокопоставленную парижанку. Она говорила им о Неккере, о Тальма[119], о Жюльетте Рекамье и о блестящих приёмах на улице дю Бак. Она вставала с места, так как не могла усидеть в кресле у камина, и, оживлённая, раскрасневшаяся, с чёрными глазами, горящими под тёмными кудрями, протянув вперёд прекрасную обнажённую руку, красотой которой она вправе была гордиться, объясняла своим слушательницам нежное и раздирающее сердце благородство Расина. Но пусть её поймут как должно, — она отнюдь не презирала литературу их страны и, именно чтобы лучше постичь её, приехала сюда. Разве Бенжамен[120] не переводил ей лучшие стихи Гёте и Шиллера? В большой, задуманной ею книге — о, она воздаст им должное! Разве не пора вихрю германского романтизма пронестись над строгой правильностью французских садов? Так декламировала она, большими шагами пересекая комнату, и ослепляла благородных слушательниц потоками своего красноречия. Забывали о зиме, о смерти Гердера. Казалось, что пробуждаются от долгого оцепенения. Достаточно было ей появиться, как она начинала говорить, а говоря, восхищать своих слушателей.
Весь этот миниатюрный «высший свет», очарованный живостью госпожи де Сталь, суетился вокруг неё, стараясь быть или хотя бы казаться на высоте её гениальности. Фрейлина фон Гёхгаузен её обожала. Добрый и учёный Бёттигер[121] корчил сладкие физиономии и превосходно справлялся с ролью кавалера. «Можно было умереть со смеху, — пишет Шарлотта Шиллер, — слушая его французский разговор». Сам старейшина этой академии в миниатюре, старик Виланд даже покинул ферму, куда забился с доброй женой и многочисленным потомством, и появился при дворе, чтобы приветствовать знаменитую путешественницу. Но заслуги Шиллера были выше всего: плохо владея французским языком, он путём героических усилий умудрялся вести с нею разговор. Трудно придумать что-нибудь более меткое, чем его отзыв о госпоже де Сталь: он превозносит перед Гёте её возвышенный и живой ум, подчёркивает её жажду ясности (разве она не претендует на то, что «всё объясняет, всё понимает и всё измеряет»), определяет её диалектическое и риторическое мышление. «Единственное тёмное пятно во всей картине, — прибавляет он, — это изумительная проворность её языка, и тот, кто хочет следить за её речью, должен в силу необходимости превратиться с ног до головы в слуховой орган».
Вот этого-то Гёте и боялся. Такой ураган в его уединении! Чаще всего он, согнув спину, давал ему проноситься, не вмешиваясь в его течение. «Это был, — пишет он после первой встречи, — очень интересно проведённый час: я не мог вставить ни слова». Всего забавнее то, что госпожа де Сталь вздыхала в свою очередь о том же. В других случаях её раздражала его холодность. Однажды на придворном обеде, на котором он всё время молчал, она воскликнула так, чтобы он услышал: «Что до меня, так я не люблю Гёте, если только он не выпьет бутылки шампанского!»
Когда 1 марта 1804 года госпожа де Сталь уехала из Веймара, Шиллер признавался, что чувствует себя разбитым, как после тяжёлой болезни. Она тщательно выполнила взятые на себя обязанности репортёра, расспрашивая всех без конца, мобилизуя людей, даже малокомпетентных, вроде майора Кнебеля или англичанина Робинзона, когда те, кто ей были нужны, скрывались от неё. Ирония судьбы! Эта женщина, в которой французы находили столько германских черт и которая подверглась гневу Наполеона[122], честным немцам показалась в высшей степени француженкой, то есть легкомысленной, блестящей, напыщенной и поверхностной. Нет, они не нашли в ней ничего германского — ни постижения таинственного, ни стремления к бесконечности. «Она совершенно нечувствительна к тому, что мы зовём поэзией», — писал Шиллер Гёте.
Несколькими месяцами позже Шиллер схватил простуду, после которой не поправился. В течение всей осени он мучился приступами лихорадки и сильным кашлем, а зима окончательно надломила его; со своей стороны и Гёте, уже серьёзно болевший в 1801 году, стал страдать резкими почечными болями. Неспособные к тому, чтобы взяться за большую работу, в отчаянии от разлуки друг с другом, они оба сидели угрюмыми затворниками по своим комнатам и занимались переводами. В начале апреля 1805 года Шиллер начал надеяться на улучшение. Бледная весна улыбалась перед его окнами в ветвях эспланады; он вышел навестить Гёте, всё ещё недвижимого. Трогательная минута: они посмотрели друг на друга и обнялись без слов.
Первого мая страдания Гёте внезапно усилились, а Шиллера свалил последний, роковой приступ болезни. Один сидел молчаливый, пригвождённый к креслу, пытаясь перечитывать свои заметки о Дидро и тем спастись от тёмных предчувствий; другой бредил, полулёжа на убогой постели; его лицо было сурово и измученно, глаза блуждали. 9 мая, когда всё было кончено, никто не решался объявить Гёте о смерти друга. Вызвали художника Генриха Мейера, который разговаривал с ним, но, узнав печальную новость, не нашёл в себе силы вернуться к больному. «От меня что-то скрывают, — издыхал поэт, — Шиллеру, наверно, очень плохо». Ночью Гёте беспокоился, не мог уснуть, и Кристиана слышала, как он плакал. Когда она вошла к нему утром, он сказал: «Правда, Шиллеру вчера вечером было очень плохо?» В его словах было столько отчаяния, что она зарыдала. «Он умер!» — воскликнул тогда Гёте и, склонив голову, как под громовым ударом, закрыл лицо руками.