Это грубое письмо его успокоило. Неделю спустя он шлёт ей письмо, полное нежности. В своём отвращении к ссорам и разногласиям, в жажде мира и гармонии он готов даже идти на унижение: «Я ничего не скажу в своё оправдание. Я обращаюсь к тебе только с мольбой. Не отказывай мне в помощи, сделай, чтобы эта неприятная для тебя связь не крепла бы, а осталась тем, что она есть. Верни мне вновь своё доверие; посмотри на вещи с точки зрения природы, позволь мне объясниться с тобой спокойно и правдиво, и я надеюсь, что наши отношения восстановятся во всей их чистоте и нежности».
Автор «Стеллы» легко согласился бы скорее на удобный, чем назидательный компромисс, которым он разрешает свою драму: его не больше, чем Фернандо, смутило бы иметь одновременно двух женщин. Он охотно оставил бы госпожу фон Штейн для своего салона, а Кристиану для кухни. Но баронесса на это не пошла. Недостойным, по её мнению, уступкам она предпочла разрыв. В течение многих лет она сохраняла по отношению к нему неприязненную сдержанность и молчаливость. Своё озлобление она выразила в драме «Дидона», которую лично распространяла в обществе вместе с самыми язвительными сплетнями о Кристиане. С тех пор при дворе стало считаться признаком хорошего тона высказывать сожаление о великом человеке. Кто бы предчувствовал в день его блестящего появления в Веймаре, что он когда-нибудь попадёт в сети этого грубого создания? Какой позор! Связаться со здоровой девкой сомнительной нравственности, которая при этом, говорят, имеет склонность к пьянству и низменному разврату! К тому же ни ума, ни образования, ни культуры — она годна разве только для того, чтобы штопать ему чулки или готовить обед. Шиллер, очевидно, был под влиянием этих милых слухов, когда писал в 1790 году: «Он сделает, боюсь, глупость, и его постигнет обычная судьба старых холостяков. У его любовницы теперь сын от него, и она прочно поселилась в его доме. Через несколько лет он, вероятно, на ней женится».
У Гёте в самом деле 25 декабря 1789 года родился сын[104], которого крестил Гердер и крестным отцом которого был сам Карл-Август. Поэт бросал вызов предрассудкам. Он создавал домашний очаг в полной свободе, по велениям природы и признавал Кристиану своей законной женой. «Я женат, — говорил он, — но без церемонии брака».
Гёте так сильно привязался к ней, во-первых, потому, что любил её и она была матерью его сына, а во-вторых, потому, что считал своим долгом защищать её в общественном мнении от интриг и злобных сплетен. Конечно, она никогда не сумела подняться до его уровня, её кругозор оставался всё так же ограничен, а вульгарность возрастала. Отчасти ради того, чтобы спасти её от презрительного отношения двора, куда ей по его званию пришлось бы являться, он в течение восемнадцати лет не решался обвенчаться с ней. Но она была доброй женщиной, покорной и весёлой подругой и принесла ему покой и радость. Он нашёл в ней одновременно любовницу, заботливую экономку и хорошую кухарку, а больше того, что она могла дать, он от неё и не требовал. Мужчина в нём был удовлетворён. «А поэт?» — скажут иные. Чудесны источники гениальности! Поэт из неё сделал музу, вдохновительницу «Римских элегий» и «Венецианских эпиграмм».
«Счастливая домашняя связь, — писал Гёте в своих «Летописях» за 1790 год, — меня ободрила и вдохновила на сочинение и редактирование «Элегий». Он с тоскливой радостью погружался порой в свои воспоминания о Риме, и образ Фаустины часто сливался с Кристианой; он подражал древним, и тени латинских элегических поэтов носятся над его двустишиями. Но горячую и трепетную выпуклость придаёт его поэзии, конечно, сила его собственных переживаний:
Тебе, гекзаметр, тебе, пентаметр, доверю я тайну.
Тебе расскажу, как чарует она меня днём
и опьяняет ночью.
Эти элегии возвышаются своим могучим порывом над галантной мифологией и всеми анакреонтическими пошлостями эпохи. В них захватывающий отзвук человечности и искренности. Воспоминание об античных мраморах и созерцание любимого тела водят рукой поэта. Но в своих чувственных восторгах он никогда не забывает о красоте. Они бесспорно сладострастны, эти стихи, навеянные любовным наслаждением, но ни в коей степени не нездоровы или непристойны. Что воспевают они, в сущности? Не грозное смятение чувственности, а прелесть гармоничных линий, божественную стройность человеческого тела. В объятиях Кристианы, грезя о какой-нибудь греческой статуе, любовник всегда остаётся художником и поэтом:
И не учусь ли я также, когда, по изящному стану
Тихо спускаясь рукой, исследую чудную форму
Груди возлюбленной? Только тогда постигаю, как должно,
Мрамор, сличаю и мыслю, гляжу осязающим глазом,
Зрячей рукой осязаю. Если час иль другой
Милая днём и похитит, то ночь всю дарит мне взамен.
Часто — не всё же целоваться — разумно беседуем мы.
Сон ли её одолеет — лежу я и думаю много.
Часто стихи я слагал, оставаясь в объятьях её.
Звучные меры гекзаметра пальцами тихо считая На обнажённом плече.
Как возмущаться этой прелестной откровенностью? Смелая картина, бесспорно, но в ней и покой и остроумие; в ней сочетаются правда и изящество, стиль и природа. И нельзя слишком строго судить Кристиану, раз она вдохновила его на эти прелестные двустишия.
Несколько месяцев спустя после рождения сына Гёте по просьбе Карла-Августа должен был отправиться в Венецию навстречу герцогине Амалии, возвращающейся из Рима. Он был в восторге? Отнюдь нет. Что ему там было делать? Италия теперь была у него дома. Она ничего не дала бы ему больше того, чем он уже владел. В карете, медленно увозившей его в город лагун, он сосредоточивался в самом себе, тоскуя о покинутом очаге. 3 апреля 1790 года Гёте писал Гердерам: «Я должен был бы вам рассказать много интересных вещей, а я скажу вам только, что прибыл в Венецию и что в этот приезд меня больше, чем раньше, сердит нечистоплотность здешнего народа. Мои «Элегии» теперь закончены, и эта струя, так сказать, во мне совершенно иссякла. Зато я вам привезу книжку эпиграмм, которые, надеюсь, будут овеяны духом жизни».
Дух жизни... и дух мщенья! Ибо он всё же слегка сердился на общество, и особенно на высший свет, за его чопорность, приличия и лицемерие. В Веймаре ему часто приходилось молчать, сдерживать свою досаду и отповеди. Здесь, ожидая герцогиню, он заострял стрелы.
Ему доставляло злую радость сознание того, что он возмущает моралистов. Он воспевал то прыжки уличной танцовщицы, то гибкую и хищную походку венецианских куртизанок.
«Знать, не видал ты хорошего общества?
В книжке твоей лишь
Чернь, да шуты и фигляры, да есть и похуже ещё!»
Видел не раз: ведь то общество все называют хорошим,
Повода к песне которое чтителю муз не даёт!
Герцогиня опаздывала, и он скучал в Венеции. Его не трогали теперь переливы волн, качание красных парусов, которые вздувал ветер с Адриатического моря. Как это ни кажется невероятным, он оставался равнодушным к ласкам итальянской весны; у него была одна мысль, одна забота — вернуться к сокровищу, которое по ту сторону увенчанных снегом гор манило его, как магнит. Несмотря на мрачное настроение Гердера и на рознь, которая между ними усиливалась, Гёте в минуту отъезда поручил ему заботу об этом своём сокровище: «Когда уезжаешь, становишься беспокойным и чувствительным; и я подумал, что моя подруга и мой сын будут без меня совсем одиноки; если что-либо случится с ней, она не сумеет выпутаться одна. Я ей сказал, чтобы в случае необходимости она обратилась к тебе. Прости меня». Из Мантуи он благодарит Гердера за внимание к матери и ребёнку: «Они меня очень трогают, и, признаюсь тебе охотно, я страстно люблю Кристиану». И разве не ей он посвящает самые нежные из своих эпиграмм?