— Гнием на корню, — согласился тесть, — повсюду только и слышишь про экспроприации, самоубийства, изощренное распутство. Реакция, друг мой.
— И в себе какую-то слабость ощущаешь. Вернулся ко мне на завод молодой мастер Елагин Тимофей. В забастовке играл не последнюю роль, отсидел в тюрьме. За недостатком улик был оправдан судом. Теперь снова пришел в поселок. Кажется, не следовало бы его брать на завод. Ведь такой человек вреден и опасен для нас. Но, вопреки здравому смыслу, я принял его. Почему? Потому, что не хочу давать повода для недовольства рабочих.
— Хитрец! — засмеялся тесть, погрозив пальцем. — Тебе удобнее видеть противника перед собою, чем ждать от него неожиданного удара. А философствовать надо меньше, мой дорогой. И главное, есть надо поменьше. Кстати, любовница у тебя есть?
— Что вы, Николай Ильич! — воскликнул Корнилов.
— Дурак, — спокойно сказал тесть, — в твои годы я трех содержал. И сейчас еще промаха не даю, хотя мне уже скоро семьдесят. Жиреешь, словно каплун, да еще философствуешь. Встряска тебе нужна, мой дорогой! Хорошая встряска. Вот тут в оперетте есть одна милашка... прелесть!
— Вы циник, Николай Ильич! — заметил зять.
— Любая встряска для тебя полезна. В Париж, что ли, съезди... только ненадолго, а то здесь может такое развернуться…
— Революция?
— А ты думаешь? После ленского расстрела всего можно ожидать. Сто тысяч, если не больше, бастовало в Москве!
— Да и у нас на заводе, уж на что глушь.
— Видишь ли, с этими ослами, вроде Макарова и Горемыкина, мы черт знает до чего дойдем. Давно пора бы их выгнать, вместе с его величеством и старцем Григорием... — он чуть понизил голос, — управлять Россией должны мы, промышленники и капиталисты. А для этого нужна революция, но, как ты понимаешь сам, на крепких вожжах...
— Бог знает, что вы говорите, — вздыхая, сказал Василий Алексеевич... — А в Париж я, пожалуй, поеду... И насчет этой, из оперетки, подумаю... Как ее звать?
Глава шестая
1
Большие семьи в Знаменском не редкость. Но такой, как у Ромодина, весь поселок удивлялся.
В минуту просветления после запоя Петр Касьянович, бывало, покосится на выпуклый живот Матрены и, словно еще сомневаясь, спросит:
— Похоже, опять?
— Опять, — вздыхая, покорно подтверждала жена.
— Господи, твоя воля! Скоро на улице жить придется: места в избе не остается.
Но появлялся новый человек, и место все же находилось.
Отец нередко путал имена детей. После ужина, когда приходила пора спать, Ромодин пересчитывал вповалку лежавших на полу ребят и шел запирать калитку.
После смерти Петра Касьяновича осталась вдова с тринадцатью детьми.
— Как до дела доводить такой полк буду? — сокрушаясь, горевала она.
Со слезами, перебиваясь с хлеба на квас, тянула Матрена свое босоногое воинство.
Подросли две девочки — отправились к тетке работать в деревню. Прошку помог определить в мальчики при трактирном заведении двоюродный брат вдовы.
Вскоре и Мотьке подошел срок. Ходила вдова к управляющему заводом Григорию Пантелеичу, валялась в ногах, упрашивая взять сына.
Управляющий кричал, стуча в пол суковатой палкой:
— Отвяжись, дура полоумная!
— Батюшка, Григорь Пантелеич! Не дай погибнуть сиротам. Яви божескую милость: определи моего старшего. Дозволь завтра привести парнишку.
— Это который старшой-то теперь?
— Мотька, батюшка. Работать ему самая пора. Парнишка большой стал, — смиренно отвечала просительница.
— Ты заодно уж и того, которого титькой кормишь, неси ко мне. У меня что здесь, воспитательный дом?
— Большой он, Мотька-то. Одиннадцатый год пошел.
— Подай метрику!
— Есть, батюшка, есть метрика.
— У попа надо было брать, дубовая твоя голова, у попа, — тыча в согнутую спину вдовы костяшками пальцев, приговаривал управляющий. — Только и норовите обмануть. Писарю за метрику платила?
— Платить-то у нас нечем, кормилец.
— Говори прямо: сколько годов писарь набавил? Да не вздумай обманывать — хуже будет!
— Два, — едва выговорила вдова.
— Ну вот, восемь лет, значит, твоему большому?
— Не он первый, не он последний. Сколько их, несмышленышей, работает. Митька Пальгунов, Гришка Краюшкин...
— Хватит болтать, баба! Поори на весь свет — накличь на мою голову фабричного инспектора. Вас жалеешь и штрафы платишь из-за этого. Веди уж, коль рабочая пора подошла.
Вот и стал с восьми лет рабочим человеком Мотька Ромодин.
Поставили его за полтора рубля в месяц маркировать ламповые стекла. Мать от радости не знала, какому богу молиться: иные взрослые получали только трешницу.
Тщедушный и хилый мальчонка был самым крошечным среди сверстников. Нередко, ради забавы, рабочие укладывали Мотьку в пустой короб и подсовывали рассеянному мастеру вместо стекольного товара.
Пошел семнадцатый год Матвею, подрос он, однако остался все таким же худым: ребра и лопатки остро выпирали из-под рубахи. Мастер-гравер Кондаков, дальний родственник матери, обучал Матвея светлой рисовке. Не желавший даже для родни поступиться своим правилом учить только тех, кто постарше, Кондаков был требовательным, но хорошим учителем. Скоро стал Матвей мастером. Но работать ему пришлось недолго: пошли аресты. Задергали народ жандармы, сыщики и следователи. Искали членов заводского комитета профессионального союза. Дошла вскоре очередь до Матвея. Плакала мать, провожая его в тюрьму, а Матвей едва сдерживался, но все же не заплакал. Прощаясь, сказал матери:
— Вернусь, поди. Ты больно-то не убивайся.
2
«Черти бы вас забрали, тестюшка, — негодовал Василий Алексеевич. — Хорошей встряски мне не хватало. Вот и встряхнули. Так, что в голове мутится».
Все пошло вверх дном с той поры, как началась война с Германией. Взяли в армию с завода лучших мастеров, и с дорогими сортами товара пришлось распрощаться.
Тесть помог получить подряд у военного ведомства, о котором стыдно было сказать во всеуслышание: полтораста тысяч эсмарховских кружек и столько же стеклянных плевательниц для лазаретов.
Но даже для такого заказа не хватало мастеров. На прессовку пришлось брать женщин. Когда Василий Алексеевич решил удлинить на полчаса рабочий день, все подняли крик. Вспомнили про детей, оставшихся дома без материнского глаза, вспомнили про мужей, неизвестно за что сидящих по тюрьмам. И хоть не смогли отказаться работать лишних полчаса, но проку от этого было мало: делали всё спустя рукава.
Прежде Василий Алексеевич мог бы подумать, что разлад идет от таких сеятелей смуты, каким оказался халявщик Костров. Но ведь было известно, что не только его, но всех, кто участвовал в сборищах и беспорядках, увезли давно из поселка. Искать других возмутителей было бы трудно, когда оказалось столько недовольных. К большому огорчению Василия Алексеевича, его труды рассыпались прахом — рабочие не хотели жить в согласии со своим хозяином.
«Конечно, усложнилась жизнь, — рассуждал про себя Корнилов. — В лавках все подорожало. В семьях неустройство. Правительству не доверяют. Полный разброд и шатание...»
Целый год Василий Алексеевич пытался наладить дела, но ничего не получалось. Под рождество лавочник преподнес глупейший сюрприз: перестал отпускать товары в кредит. Раздраженные рабочие в день рождества разгромили лавку и унесли все, что в ней было.
Отправив в больницу сильно побитого лавочника, Корнилов пошел по домам и стал уговаривать рабочих вернуть унесенный товар. Но не многие двери открывались на стук хозяина. Разговаривали с Василием Алексеевичем, опуская глаза, обещали, но ничего не сделали.
Не хотелось хозяину выносить сора из избы, но прощать подобного бесчинства он не желал. Пошли опять обыски. Товара из лавки нашлось немного, кое-кого арестовали. Не дожидаясь судебного процесса, Корнилов махнул на все рукой и уехал за границу лечиться, оставив завод на попечение управляющего. Кроме чемодана, набитого ценными бумагами, Василий Алексеевич ничего не взял с собой. С этим чемоданом его видели потом и в Париже, где он развлекался год вместе с пышной блондинкой из оперетки, которая, как и предвидел тесть, устроила хорошую встряску Василию Алексеевичу и его карману.