– Ах, это так себе. Ничего, довольно мил. Мы познакомились дорогой. Он знает тетиных родных. Занимательный.
– И что же он? Интересуется?
– Чем? – улыбаясь спросила Людмила. – Наукой – весьма, литературой – посредственно, музыкой совсем не интересуется, а мной – не знаю.
– Следовательно, не знаток поэзии, например, не любит новейших писателей?
– Да вы сами лучше спросите его, – прервала Людмила. – Бог с ним пока. Поговорим лучше о вас. Работаете? Счастливы работой?
– О, да. Я счастлив. Я знаю, что я должен делать. И делаю то, что должен.
Между ними завязался странный, легкий, полуоткровенный, полушутливый разговор. Антон Антонович сыпал намеками, но выговаривал слова твердо и ясно. Людмила смотрела на него своими прозрачными глазами и улыбалась. Антону Антоновичу становилось еще веселее.
У Людмилы был голос незвучный и неполный, и слова она выговаривала, точно скользя мимо, небрежно и мягко.
Ламме нарвал каких-то длинных лиловых и желтых цветов и молча, с прежним убитым видом, поднес их Людмиле. Людмила взяла и опять так ласково улыбнулась, что Ламме просиял и кинулся собирать новые цветы.
IV
– Непонятно, что в ней находят, – говорили барышни, когда на балу или в парке мимо проходила Людмила в сопровождении Антона Антоновича, Ламме и студентов. – Она держать себя не умеет. И лицо самое вульгарное, глаза дикие… Неизящная кокетка…
В кружок Людмилы скоро поступила вся «молодежь» Антона Антоновича, и даже студент позабыл своих одесских барышень. Приехал солидный дипломат, полный собственного достоинства, как говорили иные – жених Людмилы. И он стал гулять по утрам в парке, в обществе студентов и гимназистов, и так же самодовольно улыбался, как они.
Только петербургский гость, Елецкий, совершенно отдалился от компании. Случилось это по желанию самой Людмилы. В одно утро она посмотрела на него своим безразличным взглядом и вдруг сказала:
– А вы говорили, что спешите. До свидания, а то опоздаете. Елецкий молча раскланялся и ушел.
Иногда Людмиле приходила фантазия идти гулять поздно вечером.
– Тетя, дорогая, пойдемте, чудно теперь!
– Что же это, Милочка, ведь темно, сыро.
– Нет, нет, тетя, совсем не сыро!
И кончалось тем, что посылали за Антоном Антоновичем и Ламме, которые и сопровождали их.
Дипломат уходил в гостиницу рано, да и Людмила уверяла, что он слишком хорошо знает себе цену и не может гулять, когда для него не светит солнце.
В один из таких вечеров Антон Антонович после прогулки возвращался домой.
В аллее было темно, небо едва освещало поздно взошедший месяц – последняя четверть.
Месяц на ущербе делает все кругом зловеще-печальным и таинственным. Свет его – не легкий, серебряный свет молодой, ранней луны, а тускло-зеленый, тяжелый и неподвижный.
Но Антон Антонович не замечал ничего.
И при этой луне он готов был мечтать. Идя по темной аллее, он даже слегка подпрыгивал, мало заботясь о том, что Ламме плелся в десяти шагах и мог заметить прыжки.
Скоро Антону Антоновичу сделалось невыносимо молчать, и он прямо обратился к Ламме:
– Ламме?
– Что, Антон Антонович? – раздался голос из темноты.
– Ну, приблизьтесь, Ламме. Скажите, вы были счастливы?
– Нет, не был, Антон Антонович, а может, и был. А может, мне только кажется, что был…
– Ну, вы какой-то мягкотелый, основы у вас нет… А я вот счастлив, Ламме. Я счастлив, как полубог…
Антон Антонович произносил это слово с особенно ярким немецким акцентом, потому что твердое «л» у него никогда не выходило.
– Разве она уж слово дала вам? – плаксиво сказал Ламме.
– Ну, ну… Я не понимаю, о чем вы говорите… Ламме, поэзия моей души пробуждается… Чувствую в себе какой-то подъем, слышу какие-то звуки… Посмотрите, «что за ночь, за луна»!
Ламме молчал.
Антон Антонович не лег спать, вернувшись домой. Он простился со своим спутником, зажег лампу в столовой и запер дверь.
Из спальни он принес большую золотообрезную книгу в коричневом переплете и развернул ее. Она была наполовину исписана прямым ровным почерком, таким ровным, что буквы походили на печатные.
Антон Антонович писал и прозой, и стихами. В этой книге, как он говорил, «жила его душа». Все написанное он знал наизусть. Первая встреча с Людмилой четыре года тому назад была описана у него в беллетристической форме под заглавием «Розовое видение». Он очень любил многоточия. Точки он ставил и большие, и маленькие, и средние, ставил их помногу и помалу, иногда всего три и разного вида. Они ему часто заменяли слова; он их понимал и верил в них. У него была фраза: «Чу… появилось виденье…». И если бы после «чу» стояло больше трех точек – он считал бы все погибшим.
Как часто Антон Антонович плакал от умиления, описывая осенние дни или весной первый листок! Он писал только по ночам и только если сердце его «было слишком полно».
Тусклый, опрокинутый месяц злобно глядел на него в окно. Но на этот раз сердце Антона Антоновича было слишком полно, и он не хотел замечать ничего дурного.
– Вот где мое утешение, вот – моя радость! – сказал он про себя, открывая книгу.
И месяц уже отошел от окна, и небо посветлело, а счастливый Антон Антонович все еще сидел с пером в руке и прилежно писал что-то короткими строчками.
V
– Послушайте, я давно вас хотел спросить – вам не скучно?
– Скучно? Вот уж, кажется, моя жизнь не скучная! И разве вы не видите, что мне ужасно весело?
Елецкий почему-то смутился и опустил глаза. Людмила смотрела на него и улыбалась.
– Весело, повторила она. – Теперь вот я думаю, что пора домой, потому что скоро стемнеет и надо идти на вечер…
Она умолкла на минуту и вдруг торопливо прибавила:
– Нет, это я так, по привычке, солгала, это неправда; я подумала, что не пойду на вечер, потому что здесь так хорошо и не хочется уходить. Господи, когда слишком много лжешь, то уже нельзя говорить правду.
– А зачем лгать? – тихо сказал Елецкий. Людмила промолчала.
Она сняла шляпу и положила ее рядом на траву. Это была даже не трава, а сухие иглы сосен, мох и тонкие стебли желтых цветов. Прямые редкие сосны шумели вверху, и этот шум напоминал говор моря.
Елецкий и Людмила сидели около тропинки, узенькой и скользкой от упавших и притоптанных игл; лес шел еще далеко и становился гуще, но солнце уже зашло за невидимые горы, и пора было идти домой.
Елецкий не гулял в главном парке, на музыке, вместе со студентами и гимназистами, но Людмила не переставала с ним видеться. Часто днем, в жаркую пору, или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу, искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям.
Над тропинкой сосны раздвигались и было видно чистое синее небо, уже с золотым оттенком, как бывает вечером.
Людмила пристально смотрела на небо, потом вдруг обратилась к Елецкому:
– Вы любите совсем чистое голубое небо? – спросила она тихо, точно говоря сама с собой. – Хотите, я вам расскажу странную вещь?
Ей в первый раз хотелось заговорить с ним о себе, и она чувствовала, что может говорить. Он сам нарушил их молчаливое условие своим неожиданным вопросом – не скучно ли ей.
– Только вы должны понять то, о чем я расскажу, – прибавила она еще тише. – А это очень непонятное.
– Я пойму, если вы понимаете, – сказал Елецкий.
– Может быть, мне и самой это не совсем ясно, и вы должны понять только то, что я чувствую, – проговорила она медленно, немного изменившимся голосом. – Слушайте, я постараюсь рассказать коротко. Один раз, давно, в самом раннем детстве, я едва помню теперь, я видела сон. Мне казалось, что кругом нет ничего, кроме яркого неба, ничего – и даже нет меня, и небо я вижу через золотистую решетку; я помню, как резко выделялась решетка на голубом фоне. И куда я ни посмотрю – везде, везде голубое сквозь эту решетку. И тогда ко мне пришло счастье, и непонятная радость, и волнение – я не знаю откуда и почему. Такое счастье – я заметила – испытываешь, только не зная ему причины. С тех пор я не могу забыть мой сон. Помню, у меня, тоже в детстве, была большая книга с картинками и на одной была нарисована скала, где сидел пингвин, и скала, и пингвин резко выделялись на голубом небе. И вдруг опять вернулось ко мне то чувство счастья, слабее, но все-таки оно, я сейчас его узнала. Потом еще один раз было: в нашем городе есть улица, прямая и короткая. Она чуть покатая до половины и затем вдруг обрывается таким спуском, что его не видно издали, и кажется, что улица кончается небом… Я шла мимо один раз и вдруг увидела это небо; оно было чистое, ровное, синее, и последние дома перед спуском выделялись так резко и края были огненные. Вот тогда мне опять показалось на мгновение, что есть какое-то великое счастье, для нас навеки недоступное и навеки непонятное. Мы его не можем взять, оно ускользает, уходит, – но оно близко…