– Все Александр Владимирович? – с легкой усмешкой спросила Нелли.
– О, нет… Что ж Александр Владимирович? Мне его от души жаль. Сейчас я видел его случайно в таком состоянии… Вам известно было, что он наркотик? Я сомневаться в этом не могу. Вот они к чему приводят новейшие мистические теории, культы чистой красоты, всепозволения себе, всякие символизмы, декадентизмы, импрессионизмы, вялая и болезненная праздность! Не наркотическое опьянение, – трезвость нужна в жизни!
– Зачем осуждать? – проговорила Нелли презрительно. – Каждый получает то, чего достоин и к чему стремится. Но есть еще мученики, которые много дают и ничего не получают. Страстотерпцы. Я не такова, но судить не хочу.
– Как же не судить? – воскликнул Карышев. – У меня такая натура. Я к себе строг, иду неуклонно по намеченному пути, все беру от жизни, имею настоящую твердость, почему же мне не быть строгим к другому? Если, – вдруг не выдержал он, – госпожа Томилина забирается в мою комнату и прочитывает мой дневник, я не имею права сказать, что это подлость? Имею, тысячу раз имею!
– Вот как! – опять со спокойным равнодушием сказала Нелли. – Софи читала ваш дневник.
И прибавила:
– Неужели ей было интересно?
В эту секунду по воздуху, по глубокому, тесному мраку, пронесся еще тихий, ворчащий, содрагающийся гул. Он рос и ширился каждое мгновение, надвигаясь, проникая в землю, где дрожали корни невидимых сосен. И вдруг справа, сразу, непонятно откуда, за набежавшей, полузаметной полосой мутного света, вырвался поезд.
Громадные, темно-алые глаза осветили на минуту и насыпь, и черное небо, и поезд, похожий на кольчатого змея, короткого и быстрого. Он мелькнул мимо, наполнил все грохотом, трепетом и ревом, и исчез, оставив за собою полосу кровавого света, дымного от взвившейся пыли, и умирающий рокот.
Юрий Иванович с внезапным восхищением смотрел вслед далекому пламени.
– Нелли! – вдруг вскрикнул он почти вдохновенно и схватил руку своей невесты. – Вы видели? Вот красота! Вот как бы жизнь моя и ваша, жизнь всякого сильного, благоразумного человека! С железной волей, с настойчивостью, с благородным упорством, с отвагой, вперед по прямому пути прогресса и пользы, и да освещают нам дорогу предохранительные фонари благоразумия и рассудка. Скажите, не прав ли я, Нелли?
Нелли чуть-чуть усмехнулась в темноте, но руки не отняла. Выражения ее глаз нельзя было заметить.
– Как разные люди одинаковые явления видят различно, – произнесла она задумчиво и через минуту молчания прибавила другим тоном, с живостью: – Впрочем, это я не о себе… А вот несколько практических слов, если позволите. Я забыла вас предупредить, Юрий Иванович. У меня решено, когда бы ни была наша свадьба, мой капитал останется в неприкосновенности на руках Шатилова до моего совершеннолетия. Тогда я уже распоряжусь им по усмотрению.
Юрий Иванович почтительно поднес к губам бледную ручку княжны Ахтыриной.
– Зачем говорить об этом, дорогая? Все ваши желания – мои. Я не думаю ни о чем, кроме счастья, что нашел вас. У нас есть внешние различия, но мы одно в глубине души. Больше, чем когда-нибудь, я верю в свою звезду, в то, что такие люди, как мы, истинные победители жизни. А в вас я чувствую волю и ум, которые поспорят с моими!..
И Карышев снова поцеловал руку невесты глубоким и долгим поцелуем.
Новые люди*
Яблони цветут*
I
Зачем она так сделала, что я не умею жить без нее? Это она сделала, я не виноват…
Я написал это – и мне стало странно. Говорю точно о возлюбленной. Но возлюбленной у меня нет. Это моя мать сделала так, что я умираю без нее. Если человека держать в тепле всю жизнь, а потом неодетого выгнать на двадцатиградусный мороз, он непременно умрет. И я умру. Умру из-за нее.
Давно уж мне хочется рассказать кому-нибудь все, о чем я думаю, или хоть написать. Рассказать некому, никто не хочет, чтобы я рассказывал, так уж лучше я напишу. Все-таки легче.
Мне кажется, что эти последние дни – важные и значительные дни для меня. Я до чего-то дошел, кончил половину моей жизни, а дальше дорога прямая, унылая, быстрая и такая однообразная, что уже нельзя будет заметить, идешь ли вперед или назад, вверх или вниз. И не знаю, нужно ли покориться, как всегда, и идти по ней.
Мне теперь двадцать восемь лет, но никто этому не верит, таким старым я кажусь. Я сам знаю, что я старик. У меня было прежде красивое и нежное лицо, как у мамы, мы с ней часто вместе смотрелись в зеркало, и нам казалось, что мы удивительно похожи друг на друга.
Теперь она не узнала бы меня. Я согнулся, глаза потускли, борода выросла большая, лицо стало желтое, темное. Я думаю, что я скоро умру. У меня нет, кажется, никакой болезни, но я должен умереть, потому что живет тот, кто хочет, кто имеет волю жить, а у меня нет воли. В последние дни, когда я это сознал и увидел, что мне больше и ждать нечего – я даже думал о самоубийстве. Но я не могу. Я боюсь. Я знаю, что у меня пошлое и трусливое сердце. Я боюсь.
Все это она сделала. Правда, я думаю – что от нее же у меня то чувство, которое совсем не пошло, и одно давало мне счастие жизни – сентиментальность. Я не стыжусь этого слова, как все стыдятся. Да, все стыдятся, потому что у всех оно есть…
Я музыкант и если не хороший, то порядочный, как говорят. Думаю, хорошим я и не могу быть, потому что, когда играю длинные, трудные рапсодии и фуги, даже сонаты, я совершенно холоден, и мысли у меня самые обыденные, скучные. Чувство прекрасного редко бывало у меня; это – совсем не сентиментальное чувство, оно захватывает и зовет вперед, а мне это трудно; я люблю тихое умиление, воспоминания, когда так сладко болит сердце, и в душе глубокая тишина.
Бывало, играя блестящую прелюдию в концерте (теперь уж давно я не выходил на эстраду), я взглядываю на какого-нибудь пожилого господина в первом ряду и думаю: «Вот ты смотришь на меня, слушаешь внимательно и знаешь, что я играю, потом будешь делать толковые замечания о моей „технике“ и „экспрессии…“ А если бы я бросил теперь эту прелюдию и сыграл маленькую, простую малороссийскую песенку, которая напомнила бы тебе далекие годы, темный, теплый сад и, может быть, чьи-нибудь милые, забытые глаза – ты встал бы и ушел, чтобы скрыть невольные слезы, радостную грусть и счастье, которого не дает тебе блестящая прелюдия. И непременно ты хотел бы скрыть это счастие, потому что тебе стыдно и кажется, что ты один так чувствуешь и другие не поймут, а между тем все так же чувствуют – и каждый стыдится, думая, что он один. У каждого есть светлое облако в прошлом.
И у меня оно есть, как у всех».
II
Скучно рассказывать с самого начала, с тех пор, как я был ребенком. Да и в двадцать лет я жил так же, как в десять. Только в двадцать я был счастливее, потому что перерос маму и мог гулять с ней под руку. Отношения же наши не изменялись. Бывало, мальчиком я часто делал ей сцены, когда она уезжала в театр без меня, говорил, что она не имеет права веселиться, когда я должен учить уроки. Она серьезно умоляла простить ее, даже делалась печальна, если я дулся. Нам нельзя было ссориться. У нее не было никого, кроме меня. И у меня была она одна.
С отцом я даже не разговаривал никогда. Пожилой господин, вечно занятый какими-то постройками, живший в другой половине дома, он совсем не интересовал меня. А мама была такая молодая, тоненькая, как девочка, с большими черными глазами, свежая, блестящая; платье ее шумело при быстрых движениях, и веяло от нее какими-то странными духами, – я так и не узнал, как они называются. Запах их напоминал самую раннюю весну.
Конечно, мы жили в Петербурге. Я говорил, что у всех есть что-то необычное, светлое в прошлом. Но я не знаю и сомневаюсь, что может быть у людей, которые родились в Петербурге и не видали другого солнца. Хорошо, если я ошибаюсь и сужу по себе. Но я никогда не примирюсь с этим низким небом и темным воздухом, с этой квартирой, где я один. Впрочем, об этом впереди. И все равно, я один в целом свете, как же мне не быть одному в этой квартире?