– Я знаю, знаю, жизнь его задушит, как меня. Пусть же задушит. Мне слишком больно. А я слаба и не могу страдать. Не могу – одна. И всегда одна. Вы меня покидаете.
Она очень тихо произнесла последние слова. Ни тени театральности не было в ее голосе. Андрей Петрович встал и прошелся в глубокой задумчивости.
– Соня, – сказал он вдруг, останавливаясь перед нею. – Соня, милая! Я человек не жизненный, сухой, может быть… Но чую правду боли вашей и ничего не хочу так, как помочь вам. Соня, надо уметь прощать себе. Простите себе все. Тогда смирение придет. Жизнь одно, а мы другое. Если сознательно жить, нельзя жить в счастии, а только в смирении. Такие, как вот Карышев, они одно с жизнью, им не нужно смиряться. А нам выбора нет. Либо смириться, либо умереть. Вы себе и слабость простите, и то, что вы «одна» не можете, и то, что вы – женщина… Простите и примите. Тогда я вам смогу помочь, и легка будет эта помощь… Да, Соня, бедная моя?
Он опять сел около нее. Мрак еще был прозрачен, и она видела его кудрявую, полуседую голову без шляпы, все его лицо и глаза, вдруг изменившиеся. В них было и сострадание, и серьезная твердость без тени обычного утомительного добродушия и рассеянности, когда он только скользил по лицам и предметам своими невнимательными взорами. Соня сразу, привычно и покорно, склонилась перед этим взглядом человека более сильного, чем она, и проговорила тихо:
– Помогите…
– Хотите ехать со мной? – бодро, почти весело проговорил Андрей Петрович. – Разве вы можете остаться тут, опять одна, без единой человеческой души, которая вас пожалеет? Бросьте пока – или не пока – мысли о сцене. Теперь вам не до того. Есть у вас талант, он скажется. А теперь вам нужна дружба, ласка, помощь и тишина. Я вам и дело там такое тихое найду. Только… я не жизненный, не практичный человек, Соня… Я чуть не с детства за книгами, во многих вещах я – ребенок… И… видите ли, не хотелось бы мне стеснять вас, связывать вас со мною, стариком… Я не влюблен в вас, вы знаете, жалко мне только очень… Но, может быть, почему-нибудь нельзя… нехорошо будет вам со мною… Ну, тогда можно обвенчаться, если вам таким образом спокойнее будет, лучше… Мне все равно, а как вам? Уж очень жалко мне вас, Сонечка, милая, хоть одному человеку хочется помочь до конца… Что ж вы молчите? Не верите мне?
Он напрасно ждал ее слов. Она упала лицом на его руки, лежавшие на столе, и он чувствовал на этих руках ее слезы, теплые и тихие…
XII
Карышев весь дрожал от негодования. Он почти потерял власть над собою, – а он не помнил в своей жизни мгновения, когда бы он не владел собою. Из разговора в беседке ему стали, как он думал, ясны эти люди. И эта… Он с отвращением и злобой повел плечами. Не любила! Человек толпы! Хороша же, значит! Он ей честь делал, предполагая, что она любила его, что без любви, как всякая порядочная женщина, не пошла бы на такое дело с ним… Мужчина – другое… Но женщина, женщина! Чистое существо, перед которым преклоняются поэты! И эта куча жира… Серженька Бологовский, к которому она почувствовала… довольно низкопробное влечение! Можно поцеловаться с Серженькой – у него губы молодые – а затем, поплакав над тем, что Серженька больше целоваться не хочет, за старичка замуж и в Италию! И в чужой комнате чужие дневники читает… И такая осмеливается судить… Чуть ли не пошляком его назвала… Ха, ха, ха!
Карышев швырнул папиросу в кусты и поднялся. Ему было все равно теперь, услышат ли его шаги из беседки. Но Софья и Шатилов не слышали. Карышев, бодро и широко, шел по темному саду. Негодование у него было слишком кипучее, он чувствовал, что должен сказать живое слово с живым человеком, на кого-то пожаловаться, кого-то разнести. Дневник читала! И еще недовольна осталась! Вот так особа!
Забыв свою недавнюю сцену с Александром, помня только, что и тот не любил Софи, он шел прямо к Александру. Какие-то слова были необходимы.
Он, войдя в дом, миновал полуосвещенную столовую, вышел в коридор все той же, тяжело вздрагивающей, походкой и поднялся наверх, где была комната Александра. Он хотел постучаться, но дверь была полуоткрыта, и он просто толкнул ее.
Комнату, довольно большую, освещала какая-то странная лампа с кровяно-лиловым абажуром. В глубоком кресле сидел Александр, один, неподвижный, с мертвенно-бледным лицом и широко раскрытыми глазами, очень темными и с выражением страшным, почти грозным. Потом они затуманились, сделались нежными и счастливыми. Углы рта некрасиво отвисали. Выражение сменялось беспрерывно. Он увидал Карышева и перевел на него странные, изменчивые глаза. Он сделал как бы усилие над собой, полуопустил веки, лицо стало трезвее и обыкновеннее.
– Что вам надо? – спросил он тихо не своим, а точно пустым голосом.
Пораженный Карышев смотрел и старался понять, что перед ним происходит.
– Я пришел… сказать вам два слова, – начал он неуверенно. – Но я виду, вы…
– Что я? Я совершенно здоров. Говорите ваши два слова, пожалуй… А то не надо. Они уж известны, ваши слова. Все решительно известны. Неожиданного вы мне не скажете. Даже удивительное известие о том, что вы женитесь на княжне Нелли, я услыхал не из ваших уст. Вы это мне пришли повторить?
– Вы, кажется, раздражены, – холодно проговорил успевший овладеть собою Карышев. – Если позволите, я уйду.
– Послушайте, – сказал вдруг Александр с неожиданной усмешкой и даже, хотя тяжело, приподнялся с кресла. – Вам не приходила в голову такая штука: а если я вас обманул? Ведь я странный человек. О состоянии княжны вы знаете только от меня… А если у княжны ничего нет? Конечно, остается тогда имя… Но если даже имя… не из татарских ли княжеских фамилий, а? Я ничего не утверждаю, я только спрашиваю, вам не приходило все это никогда в голову?
С минуту они оба смотрели друг другу в глаза прямо и близко. И Карышев уверенно и холодно улыбнулся как победитель:
– Мне совершенно все равно, есть ли у княжны состояние. У нее будет мое, равно как имя. Добиваюсь я чести получить (когда сделаюсь самостоятельным) ее руку только вследствие моей глубокой привязанности и особенного уважения к Елене Николаевне. Прошу прощения. Вы, кажется, нездоровы…
Лицо Александра опять изменилось. Он точно забыл только что сказанное, опустился в кресло. Глаза потемнели, снова стали не то пустыми, не то молитвенными…
– Все равно… – произнес он, едва шевеля губами, сразу сделавшись жалким и неприятным. – Идите. Я думал… Я ошибался. Я думал, есть еще кто-то, кроме меня. Я думал, есть она… Но это глубокая ошибка. Есть только я. Только я, один я, один я, я, я…
И желтое лицо его расплылось в почти тупую улыбку, пока губы повторяли неустанно:
– Я… я… я…
Когда Карышев сбежал с лестницы, сердце его билось, – он уже не знал, – от негодования или от какого-нибудь другого чувства.
В темном, почти черном саду ему стало сразу легче.
«Фу, черт возьми! – подумал он. – Какая гадость! Что это, морфий, гашиш, кокаин, опиум? Умный человек погиб. Недаром я всегда подозревал, что он либо морфинист, либо нечто в этом роде».
Карышев вспомнил, что Нелли ждет его на скамейке у насыпи. Но рассказать ли княжне о Томилиной и Александре? О Томилиной, нет, нельзя… Тем более, что ведь он это подслушал… И о дневнике… А если Нелли захочет прочитать его? Что же, пусть! Нет ничего нечестного, постыдного или неблагородного в жизни Юрия Карышева!
– Это вы, наконец? – произнесла Нелли своим глуховатым и равнодушным голосом, как только шаги его заскрипели на песке дорожки. – Я уже давно здесь.
Было очень темно. Юрий Иванович, сев около Нелли, едва видел ее. Только через несколько минут, совершенно привыкнув, он стал явственнее различать ее белое платье и лицо, почти такое же белое, как платье. Деревья и близкая, высокая насыпь не позволяли видеть звезд.
– Я немного расстроен, – проговорил Карышев, зажигая спичку, чтобы закурить. Заметив при этом, что у него чуть-чуть дрожат руки, он сразу озлился и стал спокойнее.