Приближалось время моей болезни; только я об этом совсем мало думала, – не верила, что скоро.
Генерал сам в Обуховскую больницу ездил узнать, принимают ли, есть ли места.
Приехал назад – во всякое, говорит, время дня и ночи принимают, будьте спокойны.
Ну, я и жду. Коли, думаю, начнется что – я живо до больницы добегу.
Как-то утром – убрала я комнаты, кофе сварила – и стало мне скучно; однако ничего, часу в двенадцатом генерала снарядила – уехал. Тогда чувствую – хуже мне. А все-таки не думаю ни о чем, хожу по комнате, в больницу и не собираюсь. Может, так, поболит, да и пройдет.
Уж два часа пробило, я и обед не готовлю, не могу. Вдруг идет Анюта.
– Что это с тобой?
– Не знаю, болит как будто; хожу – так легче, может, пройдет.
– Да что ты, сумасшедшая, одевайся скорее, пойдем в больницу. Пойдем, пойдем, нечего; еще здесь на квартире беда случится. Скорее одевайся, а я Дашу в комнаты позову.
Кликнули Дашу, я в узелок кое-что связала, денег было немного – с собой взяла, отправились мы. Обуховская на Загородном, а мы от угла Загородного через два дома жили, по Верейской. Дошли. Спрашиваем: принимают?
Вышла к нам «крестовина», сестра милосердия от Красного Креста.
– Я, – говорит, – не знаю; у нас таких больных не принимают, я не могу. На то родильные есть.
Анютка рассердилась.
– Да я и разговаривать-то с вами не хочу! Вы права не имеете, вы должны принять!
– Я ничего не могу. Подождите, скоро дежурный врач придет.
Сели мы, ждем; я едва-едва сижу, худо мне. Наконец приходит доктор.
– Нет, – говорит, – вы идите в Надеждинскую. Сюда вас принять нельзя. А до Надеждинской вы еще дойдете, вам полезно ходить.
Делать нечего, мы вышли. Только до угла Гороховой дошли – не стало моих сил.
– Нет, – говорю, – Анюта, дальше не пойду, как хочешь. Она задумалась.
– Да постой, вот часть напротив; а при каждой части обязаны три-четыре кровати иметь. Я сейчас узнаю.
Сбегала она – нету, говорят.
– Что делать? И Анюта моя приуныла; а мне все хуже, да хуже.
Стоим мы на углу; я к дому прислонилась, кругом смотрела. Мне не страшно было, только удивительно, отчего все так по-старому идет, точно и ничего? Вон разносчик с апельсинами, мальчишка почтовую бумагу продает; франт какой-то проехал с барыней, обернулись, на меня взглянули. Народ мимо спешил, иные, кому делать нечего, останавливались; интересуются, что со мной дальше будет. Постоят, видят – ничего пока, пойдут своей дорогой.
Одна женщина долго стояла, пригорюнившись, смотрела; потом, спасибо ей, говорит:
– Вот здесь, по Гороховой вторые ворота, акушерка живет; она примет.
Обрадовалась Анюта, поблагодарила, повела меня. И у меня точно силы прибавилось.
Дворник чистенький, мощеный, указали нам дверь – акушерка жила в первом этаже.
Она сама нас встретила – полная женщина, низенькая, с проседью и по-русски одета, кофта прямая. В зальце у нее на окнах герани стояли, висели занавески белые кисейные.
Мне хоть и худо было, а я всякую малость замечала в то время, после сама удивлялась.
– Так и так, – говорит Анюта: – вот больная; ее нужно скорее в постель положить.
– Это все будет, только у меня за прием семь рублей полагается, чай, сахар, булки – отдельно.
Скажи она мне тогда не семь, а пятнадцать рублей, и то бы я осталась, дальше бы не пошла.
Увела она меня; Анюту я домой прогнала; лучше, мол, после придешь.
Через час мне Бог дал сына.
Выкупала его акушерка, убрала и говорит мне:
– Мать, принести тебе сына? Я говорю:
– Ну, дайте посмотреть.
Маленький такой, красненький, глазками едва смотрит. Жалко его.
На другой день, в субботу, окрестили, Колькой я его назвала, а в воскресенье уж надо было везти в Воспитательный.
Утром, вижу – собирает бабушка Кольку в путь-дорогу. Завернула в одеяло, подала мне на кровать проститься, сама вышла.
Он точно все понимал, смотрит мне прямо в глаза, не плачет. Он у меня полненький был, на голове волосы совсем белые. Бабка его так и прозвала: «Колька седой». Я все вглядывалась в него, точно запомнить его хотела, все при-меточки рассмотрела, волоски белые целую, сама плачу. Наконец благословила его, три раза перекрестила: – Христос с тобой, детка, поезжай с Богом! – И отпустила. Бабка увезла.
IX
С того дня я все ждала и дождаться не могла, когда можно будет уйти от акушерки, чтобы навестить Кольку.
К генералу явилась еще совсем слабая, больная. В первую же пятницу отправилась в Воспитательный. По дороге кое-что мамке купила: сахару, булку французскую. Подъехала ближе – упало у меня сердце: может, уж и помер.
Через двор прошла, мимо садика; в прихожей швейцар стоит, в красное одет.
– Раньше, – говорит, – двух часов не пускают, подождите. Тут уж много женщин дожидалось, и лавки все заняты.
Отошла я к сторонке, села на окно, жду. Прихожая просторная, только невысокая; колонны серые кругом. Около моего окна, на скамейке, сидели три женщины; тоже к детям своим пришли, видно: все с узелками, да с мешочками. У самой стены, прижавшись, сидела, должно быть, швейка; некрасивая, бледная, белокурые волосы гладко подобраны под розовый гарусный платок; смиренная такая, робкая, все молчала. Мне понравилась крестьянка, со швейкой рядом: лицо длинноватое, строгое и приятное. На другом краю скамейки, ближе к дверям, сидела либо кухарка, либо экономка какая-нибудь, круглолицая, нестарая. Под полой своего широкого салопа с потертым меховым воротником она прятала крошечный узелок, а глазки так и бегали. Она что-то рассказывала крестьянке, та со вниманием слушала.
«И подала она, мать моя, прошение, – говорила женщина в салопе, – подала она прошение, так и так, значит, у меня трое детей, он не исполнил. И чтобы его не венчать. Только накануне подала, а на другой день слышит – у Покрова свадьба, его, значит, венчают. Она забрала ребятишек – туда. Ей бы как чужой прийти, притаиться: ну, пришла – пришла свадьбу смотреть; а она нет, плачет: „Скоро ли, – говорит, – мой изменщик приедет?“ Ну, прослышали это и велели ее вон вывести, за ограду. И только, значит, душеньку-то прежнюю за ограду вывели – невеста и въехала!..»
– И что ж, и окрутили? – спросила крестьянка.
– Окрутили, мать моя, окрутили! Я уж ей говорю потом: «Дура ты! ну, куда ты теперь…»
– Детей из Надеждинского родильного привезли, – сказал кто-то около меня.
В соседнюю комнату, «прием», прошли закутанные женщины. Двери «приема» были стеклянные – все видно насквозь. Я стала ближе.
Я видела, как маленьких клали на весы, дама у стола записывала что-то; бумажку уносили вместе с ребенком.
– Батюшки, никак двойни! – вскрикнула за мной одна женщина.
Гляжу – лежат на весах два, маленькие, голенькие, совсем одинаковые. Так их вместе и унесли.
Наконец пробило два. Кругом все закопошилось, верхнюю одежду стали снимать. Экономка спешила пробиться вперед и толковала барыне в высокой шляпе, что богатые чаще бедных сюда детей подкидывают от зазору, либо от лени, и что им на том свете «отольются детские слезы», а сама на барыню смотрела, точно про нее говорила. Барыня стыдилась, хотела уйти, но экономка не отставала.
Мы поднялись по широкой лестнице в палаты. Чисто так, светло; по стенам стоят мамкины кровати, а между ними люльки с зелеными навесиками; по три, по четыре люльки, у какой мамки сколько детей. Два стола, направо и налево, где маленьких пеленают, называют «парадными» столами. На кроватях нельзя пеленать – они такие высокие, горбатые, точно гробы, тканьевым одеялом сверху закрыты. Мамки ходят простоволосые, темные сарафаны ситцевые, старенькие, видно. В люльках подушки соломенные. Я думала, что вот и я в такой люльке спала, и я здесь провела свои первые дни.
Я показала билет. «Ваш, – говорят, – жив, здоровенький, в шестой палате». Я перекрестилась: слава Богу! и пошла. Иду, ищу, сразу-то не найду. В одной палате подошла к парадному столу: не здесь ли? «Это четвертая палата», – говорят. Хотела уж дальше идти – смотрю, одна мамка кладет на стол ребенка: желтый такой и словно опухший.