Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В дверь постучались, и голова самого Модеста Ивановича забелела в полутьме.

– Ты здесь, душа моя? Отчего у тебя такой мрак? Прикажи подать лампу. И, пожалуйста, выдь на террасу. Приехали Миллеры и барон Засецкий. Надо распорядиться насчет чаю. Надеюсь, это твоя забота.

На звук его однообразного голоса Антонина обернулась с усилием, точно оторвалась от чего-то, и, приподняв брови, вслушивалась в его слова. Потом медленно сказала:

– Хорошо, я сейчас приду и всем распоряжусь.

Когда дверь затворилась за Модестом Ивановичем, Антонина зажгла свечу и поставила ее на туалет. Потом отворила шкаф, достала платье, – какое-то полосатое, с коричневым шелковым бантом на груди, – и надела его на себя. Причесала волосы тщательно и машинально. Вымыла руки резко-душистым мылом, повесила полотенце на ширмы и вышла.

Очень долго сидели Миллеры и барон Засецкий. Антонина угощала их, удерживала, разговаривала и смеялась. В двенадцать часов они попросили – велеть закладывать экипажи.

Когда, наконец, гости уехали, Антонина еще некоторое время побыла на террасе, где Модест Иванович медленно объяснял, чем и как может быть полезен им Засецкий в их тяжебном деле насчет ореховой рощи. Лакей убрал со стола. Модест Иванович поцеловал жену в лоб, сказав: «доброй ночи, душа моя» – и удалился в свои комнаты. Антонина тоже встала и пошла к себе. Ей было не так спокойно, как раньше. Корсет давил ее, и она чувствовала неловкость. Голова болела от крика и разговоров. Сквозной ветер в коридоре охватил ее – и она опять чувствовала неприятность. Все тело свое она ощущала, помнила о нем, как помнишь иногда о зубе, который еще не болит, но будет болеть. Все оно, тяжелое, мешало ей и теперь почти мучило. В ее комнате по-прежнему горела свеча на туалете, но она стала короче наполовину. В раскрытом окне было темно, как в чернильнице. Юный месяц давно закатился, и даже звезды скрывались порою под пухлыми, медленно ползущими тучами, которые двигались и рвались, точно куски черной ваты. В траве примолкло, и казалось, что это от туч идет тишина.

Антонина взяла свечу и переставила на письменный стол. Потом закрыла окно и спустила все белые занавески. Не снимая платья и даже не отколов косы, хотя голова ныла, Антонина присела на тяжелый голубой диван, с прямой спинкой, около письменного стола – и точно задумалась. Ленивая мысль остановилась на одном – и это одно вовсе не испугало ее. Да, так будет лучше, потому что теперь не совсем хорошо. Только этот маленький шаг и нужно сделать, чтобы стало навсегда спокойно.

Она поискала в письменном столе, потом в шкафу, в комоде. В комоде она нашла маленькую плоскую скляночку, завернутую в кусок фланели. Антонина отвинтила пробку и понюхала. Пахло горьким миндалем, и очень сильно. Давно, лет пять тому назад, она выпросила рецепт морфия у знакомого доктора. Она уверяла его, что никогда не отравится, но ей необходимо знать, что она имеет возможность отравиться. Доктор, смеясь, написал рецепт и даже к морфию прибавил «Aqua amygdalarum amararum»[45]. «Чтобы вы лучше заснули», – сказал он. Доктор был молод и влюблен в Антонину. Два года тому назад он умер.

Самоубийство всегда, – когда Антонина думала о нем, – казалось ей глупым, недостойным и, главное, страшным. Но теперь она о нем не думала. Мысли ее давно не составляли цепи; она видела только одну первую. И теперь эта первая мысль была очень проста: если выпить горькую душистую водицу из пузырька, – можно избавиться от того, что мешает. О смерти Антонина не могла думать – не могла уже ее видеть: мы не видим предмета, который слишком близко к глазам. Для того чтобы чувствовать смерть, желать ее или бояться – все равно – надо, чтобы между нею и человеком было расстояние. Теперь крайняя и последняя цель действий Антонины была – выпить эту воду и успокоиться. Дальше, за стену, не могли проникнуть ее бескрылые, слабые мысли.

Она взяла с кровати подушку и положила ее на диван. Сняла платье, надела розовый капот и волосы заплела в одну косу. Потом поправила свечу, отодвинула ее к середине стола. Присев на краю дивана, она, не торопясь, снова отвинтила металлическую пробку пузырька, вылила все, что там было, в рот – и с трудом проглотила, поморщившись. Жидкость показалась ей страшно горькою, почти как хинин, и от этого неприятная спазма сжала ей горло. Она подумала, что напрасно не приготовила чего-нибудь запить или заесть. Но горечь скоро прошла, остался только аромат миндаля во рту – и был приятен Антонине.

Положив склянку на стол, Антонина поправила подушку и легла на диване. Она устроилась удобнее, закрыла глаза, и ей стало так покойно, что она почти забыла о неприятной горечи и запахе миндаля.

Шло время, которого она не замечала. Спокойствие ее становилось странно легким и вольным, и сначала ни одно воспоминание, ни один человеческий образ не тревожили ее. Она старалась не шевелиться, чтобы не почувствовать своего тела. Но мало-помалу мертвенное отяжеление души, к которому она уже привыкла, стало спадать. Она чуть-чуть, с тупым усилием, приоткрыла веки – и в узкую щель между ресницами проник желтый свет. Он не испугал Антонины: он был похож на солнечный и все дрожал и тянулся, как длинная, яркая лента…

Маленькие, детски-простые, короткие мысли Антонины сделались еще ярче, еще проще и острее. Светлая полоса расширилась и совсем стала похожа на свет солнечный и небесный. Антонина со странной ясностью вспомнила и теплоту лучей, и шум, и запах моря. Она вспомнила вдруг все, – вспомнила и свою жизнь, как будто в это мгновение опять прожила ее с начала и до конца. А в конце была радость. Радость и от того, что нет гибели, и что это понятно и просто в долгую последнюю минуту. «Нет гибели, – подумала она, – потому что нет меня»… Что-то вспыхнуло, точно большой, горячий костер с пламенем до самого неба – и погасло. Но, погасая, душа не опускалась вниз, а делалась легче, поднималась, похожая на дым. Мысли, как освобожденные птицы, исчезали в темной вышине. И покой сделался вечным, без времени…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На похоронах Антонины Модест Иванович выражал несвойственное ему отчаяние и упадок духа. Может быть, материальные соображения были тому причиной (Антонина умерла без завещания), а может быть – кто знает? – он искренно любил жену…

XXII

На вокзале Николаевской железной дороги обычно суетились носильщики, пассажиры, заваленные багажом, подушками, – всяческими вещами и вещицами, – барыни с собачками и с ревущими младенцами, которых озлобленные няньки торопились унести в дамскую комнату.

Был шестой час вечера, но медленные мартовские сумерки не спешили. В большой комнате вокзала, – где буфет отделен от прохода низкими деревянными стенками вроде ширм, – еще не зажигали огня. Один поезд пришел – потому что суматоха вдруг удесятерилась и комнаты наполнились новыми людьми, с единой заботой на лицах, – заботой о своих вещах, – а также шарканьем и топаньем различных человеческих ног. Затем люди исчезли, уехали и увезли вещи. Другой поезд должен был отходить, потому что появились иные люди, с большим количеством вещей и в меньшем неистовстве, еще не измученные дорогой и любовной, отчаянной заботой о вещах, а только готовые ко всем страданиям.

По темноватому проходу, около буфета, взад и вперед ходили две дамы и господин. Дамы были в дорожных костюмах, стоящих очень дорого. Господин поневоле смотрел на спутниц снизу вверх, ибо они отличались высоким ростом при крайней худощавости, а он, напротив, имел короткие ножки и предрасположение к тучности. На нем было простое, скромное пальто с черным барашковым воротником и предательские калоши: он, очевидно, где-то переменил их и взял не по ноге, потому что при каждом шаге они отставали и пренеприятно хлопали. Напрасно молодой человек старался двигать ногами, как бы катаясь на коньках, и при этом заглушал звуки громким и остроумным разговором: неумолимые калоши делали свое дело. Одна из дам, помоложе, с очень длинным красноватым носом, уже начала насмешливо улыбаться и отворачивалась, когда молодой человек вскидывал на нее свои серые выпуклые глаза.

вернуться

45

Горькая миндальная водка (лат.).

42
{"b":"266039","o":1}