Когда Модест Иванович вошел на террасу, Антонина обернулась и, приподняв брови, точно ресницы ее были слишком тяжелы – взглянула на него. Модест Иванович снял фуражку и сел на стул.
– Надо признаться, утомился я с этими работами, – сказал он. – Что ты, душа моя? Скучаешь по-прежнему? Напрасно. И следует тебе принарядиться. Я жду к вечеру кое-кого из соседей. Надеюсь, будут масло, сливки, творог… все такое деревенское? Пожалуйста, душа моя. Знаешь? Скука тебе полезна. Ты расцвела в деревне. Я всегда справедлив, и нахожу, что ты – прелестнейшая женщина, которую я когда-либо видел… – При этом Модест Иванович встал, подошел к жене и галантно поцеловал ее руку. Антонина опять посмотрела на него с прежним выражением, и лениво, и медленно подумала, что деревня – не Ривьера, где выбор так велик; в деревне поневоле и на жену обратишь внимание. Эта мысль оставила ее равнодушной. Она поднялась и прошла в свою комнату.
Дом был тесноват и очень скромен. На этом хуторе жил разорившийся Модест Иванович перед своей женитьбой. Теперь он собирался выстроить новые хоромы, но еще не успел. Комната Антонины была довольно просторная, низенькая; как угловая – она имела четыре окна с кисейными занавесями и много свету. Она отделялась от других комнат длинным коридором и потому здесь всегда было тихо. Низкие окна выходили в дальний угол, где у забора густел малинник и молодые клены расправляли свои лапчатые листья.
Убранство тихой комнаты было самое простое. Серые с голубым обои на стенах; тяжелый старинный диван, обитый когда-то голубым штофом; несколько кресел с высокими прямыми спинками; письменный стол в простенке; туалет с кисейным покрывалом и кровать за простыми ширмами. Белая лежанка в углу и некрашеный пол придавали уютность низенькой комнате.
Антонина подошла прямо к письменному столу и села. Слышно было через открытое окно, как в высокой траве стрекочат кузнечики. Да где-то далеко, – должно быть, на дворе, за амбаром, – бабий голос тянул тонкую песню без всяких слов. Антонина слушала машинально, облокотившись на стол, положив голову на руки, и долго-долго не переменяла положения.
Мало-помалу сумерки густели и серели; глаза Антонины с трудом различали перо, книги на зеленом сукне стола и портрет какой-то старомодной барыни, в полукруглой раме. Лениво, медленно, точно смертельно утомленные, точно погасая – ползли мысли Антонины. Ни одна из них уже не имела силы дать ей радость или страдание. Все они проползали сверху, не задевая ее души; а там, в глубине, было черно, бездонно и тихо, – там ничего не было, даже сознания.
Этими мелкими, безвредными мыслями она порою могла думать о себе, как о другой. Она холодно и спокойно вспоминала, как дошла до такого состояния. Вспоминала, как по приезде в Россию, сначала в Петербург, потом сюда, в деревню – ее охватила старая тоска, но с утроенной, удесятеренной силой; как она металась, не находя минутной отрады, испробовала столько занятий, читала, принуждала себя насильно то к делам, то к благотворительности, то к развлечениям – и падала все ниже, все глубже с каждым усилием. Она не верила себе, когда вспоминала, что еще недавно история с Шилаевым могла ее развлекать. Но она чувствовала, что эта история дала последний толчок ее умирающей душе, осветила стены тюрьмы, сломать которые у нее не было силы. Ощущение пустоты в сердце, – пустоты черной, как свод неба в осеннюю ночь, – она ничем не могла заглушить, не могла забыть ни на минуту, как будто это была беспощадная болезнь, которую ей уже не суждено покинуть. С каждым прожитым днем яма становилась глубже и сила жизни меньше.
Иногда она получала письма от старика Луганина, единственного человека, который – думала она – мог помочь ей. Казалось, она оживала на минуту; но письма были коротки; он по-прежнему знал, что только она одна может спасти себя, и Антонина поникала, вяло и бессильно отдаваясь темным волнам времени.
Она все реже и реже боролась с побеждавшей ее силой. И к ней стали приходить часы, дни полного, мертвого спокойствия, когда мысли ползли едва заметные, чуждые и мелкие, и безгорестная тьма застилала ей глаза.
Она вспомнила свое последнее усилие, последнее страданье. Это было уже здесь, в деревне, полтора месяца тому назад. Ей стало вдруг так больно, так душно, без всякой ясной причины, тоска ее сделалась острой, как игла; она не умела, она не хотела выносить ее больше, помощь была нужна сию минуту… Есть же где-нибудь спасение? Неуловимая и непереносимая боль довела ее до бешенства; она думала, что может сойти с ума. И, главное, она чувствовала себя такой одинокой, что даже не смела ни притворяться и ни скрывать свою боль. Когда у человека умирает отец, брат, когда имущество его истребляется пожаром, когда он теряет зрение или слух, умирает от рака или чахотки – он не одинок; найдутся или могут найтись добрые люди, которые поймут, пожалеют и даже постараются облегчить его страдания. Доктор даст опиума, чтобы успокоить предсмертные боли. Но горе, если человек здоров, если все члены его целы, если он не потерял своих детей и каждый день может иметь пирожное за обедом! Они говорят; нельзя, чтоб не хватало воздуху, когда легкие расширяются правильно; нельзя умирать, когда тело живет. Эти страданья невидимы, неосязательны. Они незаконны. Их нет, – скажут добрые люди. И долго после того, как самих этих людей пронзит неумолимый весенний ветер и покажется им, что надобно для жизни что-то, кроме здоровья и питательной пищи, – долго будут они страдать бессознательно, робко и одиноко, боясь таких незаконных, неопределенных страданий.
Пока слой нижнего льда холоден, крепок и прозрачен, – он чужд верхним, рыхлым глыбам, которые рассыпаются мокрой пылью под ядовитой силой ветра.
Антонина не умела вдохнуть струю свежего воздуха, а старого больше не существовало. Но не дышать совсем она не могла и потому умирала. В последнюю минуту своего бешенства она написала письмо Луганину, умоляя ответить немедленно, телеграммой; говорила, что она не может пережить такого одиночества, что все опустилось в темноту… Ответ Луганина был ее последней надеждой. Она по-детски верила, что старик может сказать слово, от которого ей станет легче.
Но Луганин ничего не ответил. Сначала Антонина не могла вникнуть в это. Разве можно не ответить на такое письмо? Разве мог он не облегчить, не помочь хотя бы одним словом, ну, хоть попытаться? Или он не понимает? Или и он такой же, как все, и даже хуже всех?
Но когда прошел месяц – стало ясно, что от Луганина ответа ждать нечего. Может быть, письмо просто не застало его: он уехал в далекое путешествие на Восток, куда давно собирался. Вспышка острого мученья, борьбы с болью – прошла у Антонины. С каждым днем она становилась все бесчувственнее и спокойнее. Она двигалась, говорила, ела, пила и думала меньше и меньше. И даже едва замечала в себе эту перемену, как засыпающий человек не может проследить, когда он приблизился к сну, в каком он расстоянии от сна в данную минуту.
Теперь она сидела перед столом, положа голову на руки, и совсем не думала о себе. Сумерки перешли в ночь. Молодой месяц заглянул в открытое окошко и осветил подоконник и стекла своими еще неумелыми детскими лучами. От месяца в траве, в саду сделалось шумнее: ожили заснувшие было деревья, по дорожкам поползли полуневидимые и непрерывные тени, между ветвями малинника что-то зашептало и зашелестело. Небо как будто поднялось. Звезды зажигались медленно, но смело, не боясь узкого месяца, который скоро поникнет к горизонту. Кругом была тишина, полная жужжаньем и звоном.
Антонина встала и подошла к окну. Теми же глазами, какими она смотрела на сукно своего стола, она взглянула в сад. Уснувшая душа молчала. И небо, и травы – все было для Антонины такими же предметами, как стол, кровать и ее тело.
Тело… да, только оно одно еще беспокоило Антонину, мешало ей своим постоянным присутствием; оно одно заставляло ее иногда покидать ее бесмысленное спокойствие. Только это… если б не это, было бы хорошо, покойно.