Комната была темно-красная, слишком высокая; во мрак, к потолку, уходили тяжелые портьеры; белесоватая тень ложилась по углам от облачного освещенья. И утро было похоже на сумерки; казалось, что с каждой минутой становится темнее, небо хмурится и опускается ниже…
Вдруг складки плюша, красного, ломкого, потускневшего в пасмурных лучах, зашевелились и, приподняв портьеру, Антонина вошла в комнату и остановилась на пороге. Она сняла вымокший плащ внизу – и теперь стояла в темной домашней одежде, без шляпы и перчаток.
Луганин обернулся. Он посмотрел в ее лицо, очень бледное, и молча сделал знак секретарю. Тот, привыкший ко внезапным желаниям Луганина, встал и вышел в дверь, на пороге которой стояла Антонина. Он низко поклонился ей, но она не отвечала, думая о другом и не замечая ни секретаря, ни его поклона.
Через несколько мгновений она подошла к Луганину, стала на колени перед его креслом и положила голову на руки старика. Он заботливо наклонился к ней; она чувствовала тонкое благоуханье седых волос, похожее на запах увядшего цветка, и прикосновенье нежной старческой руки, которая ласково старалась поднять ее лицо. И ей показалось на минуту, что она не одинока.
– Встаньте, родная, – сказал Луганин. – Расскажите мне все.
Она поднялась и села на низенькую табуретку около него. Ровным, почти спокойным, голосом рассказала она ему все, без малейшей утайки, всю свою жалкую историю с Шилаевым, свою влюбленность – и вечную тоску, и отвращение сквозь влюбленность, и поцелуи, в которых она искала радости, и ложь вокруг нее, и свое бессилие перед твердостью этого человека. Он казался ей твердым, как балка, долго пролежавшая в земле, крепкая снаружи – и гнилая внутри. Но она не имела силы, чтобы бороться и с этой тонкой твердостью. Она запуталась и, не зная, как развязать нити, не знала, можно ли их разорвать. Она рассказала все, даже вчерашние слова Шилаева в передней и свое молчаливое согласие ждать его вечером – и внезапный, неумолимый порыв тоски, которая вернулась к ней, острая и жадная.
– Я прошу помочь мне, – говорила Антонина печально и спокойно. – Дайте мне, если можете, совет простой, человеческий. Сделайте, чтобы мне было легче жить. Только вам одному я и поверю.
Старик опустил голову.
– И мне не поверите, – сказал он. – Знаю, отчего вы несчастливы, но не могу дать вам счастья, пока вы сами к нему не придете. Теперь… сделаете ли то, что я вам скажу?
– Я все сделаю.
– Вам нужно бежать отсюда! Уезжайте скорее, немедленно, раньше вечера, если возможно. Не думайте, не рассуждайте, – иначе вы останетесь. Дальше от этой тины, потому что это – тина, болото; мне слишком жаль вас.
Антонина растерянно взглянула на Луганина.
– Уехать? – повторила она. – Убежать от него? Да, но и от вас? Я буду совсем одна, я не вынесу этой бесконечной пустоты.
– Антонина, вы вернетесь ко мне, когда я вам буду нужен. Вернетесь, если почувствуете, что можете быть счастливы.
– О, никогда, никогда! Я даже не знаю, чего желать… Так пусто около меня – и страшно…
– Вы… не верите в Бога?
– В Бога? – тихо и робко спросила Антонина. – Нет… не верю…
Несколько минут они молчали.
– Понимаете, отчего вам так тяжело? – сказал Луганин. – Оттого что вы не верите – значит и не любите, а между тем нельзя не верить и не любить. Это хлеб жизни, это сама жизнь – ищите вашего Бога, чтобы жить…
Луганин встал с кресла, встала и Антонина. Она смотрела на Луганина глазами, полными слез.
– Хотят любить людей, – говорил он, – хотят любить добро, как будто и добро, и людей можно любить не только через Вечное, как будто есть не вечная любовь! Иисус, величайший человек мира, сказал: «возлюбите Бога»… И уже потом – «возлюбите ближнего». Только тот, кто имеет силу верить, имеет силу любви и жизни!
Антонина опять опустилась на колени перед стариком. Она хотела сказать: «помогите» – и только плакала, не закрывая лица и не вытирая слез, которые катились, как дождевые капли по стеклу окна.
– Я не могу помочь вам, – говорил старик, угадывая ее мысли. – Ступайте, живите, страдайте, до конца страдайте – и, если есть у вас силы, вы придете к свету. Когда вы вспомните правду моих слов, – вернитесь ко мне. Бойтесь праха, бойтесь земли, бойтесь любви к телам человеческим. Все такие, как Шилаев, любят не людей, а тела человеческие; и любовь их, и все, что за ней, и все, что в ней, ветром развеется, прахом рассыплется – и сам он уже чует тление. Да! Ветер согнал тучи, и мы вдруг увидали, что в конце нашей дороги нет счастья. И увидят это все – и обернутся, и пойдут иным путем.
Как бы в ответ на его слова, в окне мелькнула светлая полоска неба. Море отразило ее, и вдруг прояснилось, слабо вспыхнуло под волокнистым туманом. В комнате на минуту стало ярче, и воздух сделался шире и легче.
– Прощайте, – сказала Антонина, уже без слез. – Я сделаю все, что вы мне сказали. Я уеду сейчас, сегодня. Может быть, вы правы. Если я не погибну в этой страшной пустоте… хоть я чувствую, что погибну: во мне нет сил!., но если я приду к своему счастью, – как вы говорите, – увижу, что могу поверить… я вернусь к вам. Я хочу с вами вместе искать и найти неведомого Бога, которого вы уже любите.
Луганин наклонился и нежно поцеловал губы Антонины. Она опять почувствовала радость неодиночества и несмелую надежду на что-то. Она улыбнулась – и тихо выскользнула из комнаты, махнув рукой, чтобы он не провожал ее.
XIX
На скамеечке около забора, в Jardin public, сидел Тетеревович в самом радужном настроении. Он не только получил отсрочку отпуска; но, кроме того, добрая мамаша, которая имела кубышку на черный день – прислала, разнежившись, подкрепление для дальнейшего пребывания его за границей. И Тетеревович радостно помышлял об итальянских озерах. Пора, пора отсюда уезжать! Сезон решительно кончился, с каждым днем общество уменьшается и утренняя толпа на Promenade des Anglais – редеет… Даже Ирма, которая, после своего внезапного отъезда в Париж за одним виконтом, вернулась опять на берег моря – даже и она окончательно исчезла три дня тому назад…
Пустынно было на пыльном Quai[43]. Тетеревович глядел через решетку на изредка проезжавшие экипажи, и на жаркие аллеи сада, желтые, широкие, лишенные тени.
Вдруг, в конце одной аллеи, он заметил тоненькую женскую фигурку. Он был зорок и немедля узнал Люсю. Девушка приближалась торопливыми шагами, но еще не замечая Те-теревовича. Узенькое и короткое клетчатое платьице, темная соломенная шляпка на рыжих кудрях – вся простота наряда бросалась в глаза и делала из нее совсем ребенка, лет че-тырнадцати-тринадцати. Лицо ее было серьезно и дерзко.
Она, вероятно, прошла бы, не заметив Тетеревовича, если б он не поднялся с своего места и не назвал бы ее по имени.
Люся вздрогнула, подняла голову.
– А, это вы! – сказала она почти радостно и поспешно. – Как хорошо, что я вас встретила! Мне хотелось с вами поговорить… посоветоваться…
– Все, чем могу только быть полезным, – галантно выговорил Тетеревович. – Угодно ли я вас провожу? Или, может быть, сядем на эту скамейку?
– Лучше сядем. Я устала, жарко…
Они расположились на скамеечке у забора, в жалкой тени подрезанного куста. Тетеревович хотел заговорить, но Люся перебила его.
– Как мы давно не видались, – сказала она. – Да и то правда, ведь мы могли встречаться у Равелиных, а с тех пор как они уехали…
Люся остановилась на минуту – потом продолжала:
– Я вам все скажу, что у нас теперь делается!.. Вы наверно знаете – уж это ни для кого не тайна! – что Павел Павлович был влюблен в прелестную мадам Равелину? Знаете?
Люся улыбалась презрительно, глаза блестели злобно. Тетеревович, как подобает хорошо воспитанному молодому человеку, промолвил тихо, со скромностью и глядя в сторону:
– Гм! Да… Я слышал…
– Ну, так вот. Когда она удрала… – Люся произнесла это слово с ударением и удовольствием, – удрала тайком, внезапно, струсив перед делами своих же рук, – Павел Павлович совсем с ума сошел. Приехал вечером бешеный, накинулся на Веру, на меня… Я молчу, Вера ничего не понимает – потом, конечно, в слезы… истерика-Люся опять желчно улыбнулась. Рассказывала она с удовольствием, как будто каждая подробность, каждое слово – доставляли ей особое наслаждение. Тетеревович слушал не без любопытства, склонив голову набок.